Когда ты регулярно перепиваешь, жить становится интересно. День превращается в выяснение того, где ты вчера был и что делал. Ты находишь людей, с которыми вчера пил, и по обрывочным сведениям восстанавливаешь картину пьянки. Вечером ты снова перепиваешь, и все повторяется сначала. Я перебираю в уме все возможности испачкать пальцы желтым порошком.
Это может быть мел, и, поскольку я не работаю школьным учителем, мог запачкаться, играя в бильярд. Жаль только, я точно знаю, какие пальцы пачкаются мелом за бильярдом. Прежде всего – ложбинка между большим и указательным на левой руке. Именно в этом месте порошка нет.
Интересно, если бы бильярдные шары были живыми, когда они уходили бы на пенсию? Получали бы молоко за вредность? Как бы обстояло у них дело с техникой безопасности?
Мы, члены профсоюза бильярдных шаров, объявляем забастовку.
Оглядываюсь по сторонам – я узнаю это место. Задняя комната придорожной забегаловки, в которой я вчера забухал по дороге домой. Я возвращался с очередной аварии на шахте и заскочил сюда перекусить и собрать последние слухи. Похоже, до дома я не доехал.
Шахтерские поселки, особенно поздней осенью и зимой, представляют собой зрелище жалкое. Здесь не пьют только те, у кого нет рта, но даже они уж наверняка колются или хотя бы хапают. В поселке ничего не работает – здесь давно не проводился капитальный ремонт водопровода, с ноября по апрель будет поломана канализация, нет отопления. Если у тебя дома есть свет – ты можешь быть доволен.
Единственное, что есть всегда, – это покрытие трех разных операторов мобильной связи.
Жители давно уже перестали задумываться о том, что они здесь делают и кому вообще все это нужно. Их волнует только выпивка.
Nothing personal.
Население поселка даже не уменьшается – оно стремительно вымирает. Вчера я побывал на кладбище – единственной местной достопримечательности. Здесь нет больницы или хотя бы травмпункта, здесь нет даже пожарной станции – зато имеется собственное кладбище.
Хоронить людей проще, чем лечить.
Мне показали яму, заготовленную на зиму, – тридцатиметровая траншея, два метра в ширину и столько же в глубину. Во всем этом чувствуется какая-то пугающая основательность. Траншея была вырыта специально подогнанным шахтой экскаватором несколько дней назад, а сегодня здесь уже лежит первый жмурик. Мне объяснили, что твердую донбасскую землю тяжело расковырять даже летом, а зимой, когда она, открытая всем ветрам, промерзает на метр вглубь, ее берет только отбойный молоток. Поэтому заготовку делают до первых морозов, а чтобы не заморачиваться с отдельными могилами, берут пример с мусульман и роют одну траншею на всех. Чтобы похоронить человека, надо поставить деревянную перегородку, положить его на дно и засыпать землей. Затем перегородка убирается и ждет следующего. Если ее не пропьют до этого момента. Шахта редко раскошеливается на что-нибудь для своих сотрудников, но экскаватор прислали по первой просьбе. Нельзя отказывать людям, которые просят вырыть им могилу.
– А зачем такая длинная? – спрашиваю я, имея в виду траншею.
Мне объясняют, что за зиму сюда положат 30–50 человек, но на всякий случай делают с запасом. Мало ли что?
Да, соглашаюсь я, запас нужен.
А то мало ли что?
Придорожная забегаловка расположена напротив входа на кладбище. Это обычный генделык[2] для дальнобойщиков, сменившихся гроз и проезжих ментов. Покосившееся кирпичное здание, покрытое грязной бежевой штукатуркой, с зарешеченными окнами. Соседний дом попросту развалился, потому что где-то как раз под этим местом проходит осевший квершла[3] или даже штрек, и теперь все постояльцы генделыка будто бы должны ощущать, что сидят на пороховой бочке. Но они не ощущают.
Над входной дверью висит старая деревянная табличка с надписью: «Lasst alle Hoffnung fahren, wenn ihr hier eintrete». Это что-то вроде достопримечательности номер два. Табличка давно покоробилась и выгорела, но надпись исправно подрисовывают.
Она должна означать что-то вроде: «Здесь лучше, чем напротив».
Это образец поселкового юмора. Никто из местных не может прочитать надпись, но каждый знает, как она переводится. Для меня остается загадкой, кто подправляет надпись с такой регулярностью, что ее до сих пор можно прочесть, – ведь для этого, как мне кажется, надо хотя бы знать немецкий. А кто и когда ее сделал – этого не помнит уже ни один человек.
Голова раскалывается на части, а я все еще не могу вспомнить, что это за порошок и как он попал ко мне на руки. Я вроде бы собирался выпить с Рустамом… Нет, ерунда, я давно с ним не виделся и вообще ни с кем не встречался – просто пил со случайными шахтерами, как обычно. На какую-то секунду все вокруг становится нереальным, будто бы я сплю и вдруг начинаю просыпаться. Но это чувство тут же проходит. Я медленно поднимаюсь и выхожу из комнаты.
В забегаловке уже сидят шахтеры, пришедшие то ли с утренней, то ли с ночной смены. Они улыбаются мне так, будто я задолжал им минет. Конечно, эту улыбку можно было бы обозвать и по-другому, но впечатление чертовски усиливается из-за подведенных глаз.
Из-под земли добычная смена всегда поднимается с черными, как у негров, рожами, только складки вокруг глаз или рта выдают в них белых людей. Это символично. Они моются в душе иногда по часу, чтобы отдраить свое тело, придать ему естественный первоначальный цвет, но это получается не всегда. Вернее, не до конца. Отдельные участки кожи, в основном те, что были влажными и к которым поэтому особенно сильно пристала угольная пыль, не отмываются почти никогда. Например, полоска под ресницами.
Когда ты видишь группу шахтеров, сидящих, как сейчас, в забегаловке после смены, ты никак не можешь избавиться от ощущения, что перед тобой – компания гомосексуалистов. Их улыбка всегда будет казаться тебе такой, словно ты задолжал им минет.
Это чертовски странное видение – группа здоровых, крепких мужиков, со вполне шахтерскими повадками и подведенными глазами.
– Присаживайся, – говорит кто-то из них, и, как только моя задница касается стула, передо мной оказывается одноразовый стаканчик, наполненный водкой. Я смутно припоминаю, что вчера мы пили самогон.
– Знаешь, – говорит мне кто-то из них, – я подумал о том, что ты вчера рассказывал об этом… Марке Шейдере. Мне кажется, что ты немного приврал.
Когда ты опрокидываешь в горло сто грамм водки, некоторые звуки в окружающем мире начинают искажаться. Я не уверен, что правильно расслышал его, но, когда переспрашиваю, шахтер, имени которого я не знаю или не помню, подтверждает, что да, я рассказывал вчера что-то о Марке Шейдере, и даже спорил о нем, пытаясь их в чем-то убедить.
Иногда то, что ты считаешь возможным, а что – нет, не имеет никакого значения.
– И что же я вчера рассказывал? – Но шахтеры уже, кажется, потеряли интерес к этой теме. Теперь они обсуждают недавний завал на шахте имени Завадского.
Я понятия не имею, кто такой Завадский, но я знаю об этом завале больше, чем все шахтеры, сидящие здесь, и все шахтеры, работающие сейчас в забое, вместе взятые. Я знаю об этом завале больше, чем спасательные службы, и даже больше, чем мое начальство.
Мне ведь необязательно исполнять свои обязанности слишком рьяно?
Что я знаю наверняка – шахтеры, навсегда оставшиеся в забое, погибли для того, чтобы другие шахтеры могли жить дальше. Это по-прежнему простая арифметика.
Безо всякой связи я вспоминаю, что над входом в анатомичку криминалистической службы областного управления написано: «His locus ist mori gaudet concordat securare vitae». В переводе с латыни это значит: «Вот место, где смерть радуется, что помогает жизни».
Один из гроз снова поворачивается ко мне и спрашивает, нет ли у меня еще порошка. Мне снова кажется, что я ослышался, но, когда я переспрашиваю, он подтверждает, что да, вчера я действительно угощал их всех желтым порошком. Если я сейчас скажу, что ничего не знаю о Марке Шейдере и никогда до сегодняшнего утра не видел желтого порошка, я буду выглядеть глупо.