Когда Эмуль подходила к крыльцу столовой, там уже толпились люди, и среди них, конечно, Геннадий Барышев со своими товарищами. Он приветливо, как хорошо знакомый, кивнул Эмуль и крикнул:
— Как мои дела?
— Все в порядке, — ответила Эмуль. — Я все сделала, вечером принесу.
— Молодец, Эмма! — похвалил ее Барышев.
День прошел в сумятице и в беспрестанной беготне. Пришлось взять еще несколько человек и на кухню, и на раздачу, и все равно люди ворчали и покрикивали на сбившихся с ног официанток.
Наконец наступило время ужина.
Грузчики пришли, перемазанные в угольной пыли, оставляя на полу черные следы. Но поделать ничего нельзя — переодеваться некогда. Синоптик Прохоров принес известие о том, что на берег идет ненастье. Пароход надо было разгрузить до наступления шторма.
Пришли поужинать и археологи. Геннадий Барышев подошел к Эмуль и напомнил о том, что ждет ее после работы в своем домике.
— Мы сегодня уже грузимся на пароход, — сказал Геннадий.
— Я обязательно приду, — обещала Эмуль.
После работы она побежала домой. В домике никого не было: отец и мать были на разгрузке. Эмуль тщательно причесалась перед большим зеркалом и даже тронула помадой губы. Надела новую шерстяную кофточку, купленную на пиликены, а на ноги — новые красные японские сапожки.
Эмуль шла по улице, и прохожие с удивлением оглядывались на нее: в этот день никто не наряжался. Девушка дошла до домика и в нерешительности остановилась перед дверью. В домике слышались возбужденные голоса, передвигались какие-то тяжелые ящики, звенели бутылки. Эмуль пришлось несколько раз постучать, прежде чем она услышала голос, разрешающий войти.
— Эмма! — обрадованно воскликнул Геннадий Барышев. — Вот наконец я дождался!
В комнате укладывали чемоданы. На кроватях лежали вещи — белье, фотоаппараты, обувь, расшитые бисером тапочки и огромное количество пиликенов. Каждый вез не менее десятка костяных божков.
Эмуль заметила, что почти все божки сделаны наспех, кое-как, даже не отполированы как следует.
— Принесла? — нетерпеливо спросил Геннадий.
— Принесла, — тихо ответила Эмуль и принялась разворачивать кусок ткани, в которую была завернута деревянная коробка.
Товарищи Барышева бросили свою работу и столпились вокруг. Конечно, Эмуль предпочла бы вручить отлека одному Геннадию, без посторонних наблюдателей, но тут уж ничего не поделаешь.
— Ого! — сдержанно воскликнул один из археологов. — Целая коробка!
Эмуль сняла крышку и приблизила ящик к Геннадию. Тот с недоумением запустил руку и вытащил отлека.
Эмуль наблюдала за Геннадием. Сначала на его лице родилось выражение любопытства и некоторого недоумения. Но то, что потом увидела Эмуль, встревожило и огорчило ее: на лице Барышева возникло выражение глубокого разочарования. Он вертел в руках отлека. Но неужели это так трудно увидеть? Эту единственную линию, которая выражает все? Может быть, в комнате слишком светло?
Геннадий Барышев был еще очень молод, и на его лице еще не загрубели мускулы, поэтому, как он ни старался скрыть улыбкой разочарование, Эмуль все поняла и все увидела.
— Да, конечно, все это здорово, — нарочито бодрым голосом протянул Барышев, — но ведь сегодня в моде пиликены! Как я без них покажусь в Ленинграде?
Эмуль круто повернулась и бросилась вон из комнаты. Она слышала, что парень кричал и даже, ей показалось, бежал за ней, но Эмуль не оглядывалась. Она бежала прочь от этого домика, от большого парохода, мимо домов, в тундру, туда, за маяк, где гора поднимается все выше и выше, пока не становится вровень с облаками.
Поднявшись, Эмуль уселась на камень лицом к морю. Так она просидела до позднего вечера. Слезы обиды и горечи застилали глаза, а там, внизу, гремел лебедками пароход.
Зашло солнце, стало прохладно.
Эмуль вытерла слезы и встала. Пароход выбрал якорь и дал протяжный прощальный гудок.
Она смотрела вокруг прояснившимися омытыми глазами и чувствовала, как к ней возвращается то, что она считала навсегда утраченным: она снова видела каждую травинку и каждый камешек. Горизонт был резко очерчен, и морская синь была густо-черной, и облака были объемны в небе, и мысль оставалась незамутненной, лишь с легкой грустинкой, с той линией несбывшейся нежности, которую уносил большой пароход.