– Не смейся! Она очень славная и совершенно для нас незаменима.
– Для кого – для нас?
– Для твоей матери и для меня. Баронесса умеет находить общий язык с нашими парнями, она рассказывает им анекдоты, слегка грубоватые, но такие сочные… Они обожают её!
Лицо Ангела задрожало от какого-то странного смеха. Он опустил разделявшую их тёмную портьеру и исчез за ней, как образ забытого сновидения. Он шёл по коридору, чуть освещённому голубоватым светом, ступая беззвучно, словно скользил по воздуху, ибо по его настоянию весь дом сверху донизу был устлан толстыми пушистыми коврами. Он любил тишину и каверзы и никогда не стучался в дверь маленькой гостиной, которую его жена со времён войны именовала своим кабинетом. Её это не раздражало, она угадывала приближение Ангела и не вздрагивала.
Он быстро принял ванну, не разлёживаясь в прохладной воде, рассеянно подушился и вернулся в будуар.
Ему было слышно, как в спальне за стеной лежащая женщина шелестела простынями, как нож для разрезания книг звякнул о фарфоровый стакан на ночном столике. Он сел, подперев кулаком подбородок. Рядом на столе он заметил меню на завтра, которое Эдме каждый день заготавливала для дворецкого: «Омары по-термидориански, отбивные котлеты «Фюльбер-Дюмонтейль», заливное из утки, салат «Шарлотта», суфле с кюрасо, сырные палочки с честером». Безукоризненно, возразить нечего. «Шесть приборов». А вот на это есть что возразить!
Он исправил цифру шесть на пять и снова уткнулся подбородком в кулак.
– Фред, ты знаешь, который теперь час?
Он не откликнулся на ласковый голос жены, но вошёл в спальню и сел перед большой кроватью. Одно плечо Эдме было обнажено, другое чуть прикрыто белыми кружевами. Она улыбалась, несмотря на усталость, зная, что лёжа она красивее, чем стоя. Но Ангел сел и снова подпер рукой подбородок.
– «Мыслитель»,[1] – сказала Эдме, желая расшевелить его или заставить улыбнуться.
– Ты даже не знаешь, как ты близка к истине, – высокопарно отозвался Ангел.
Он запахнул полы китайского халата и порывисто скрестил руки.
– Зачем, чёрт возьми, я здесь нахожусь? Она не поняла или не захотела понять.
– Вот и я думаю о том же, Фред. Уже два часа, а мне в восемь вставать. Завтра опять у меня будет денёчек!.. Не очень-то гуманно с твоей стороны так тянуть время. Иди сюда, уже стало чуть попрохладнее. Будем спать на сквозняке и воображать, будто мы в саду…
Поколебавшись с минуту, он сдался, отшвырнул халат, а Эдме погасила единственную лампу. Во тьме она прильнула к нему, но он ловко перевернул её, крепко обнял за талию, прошептал: «Так, так, воображай, будто мы на санках!» – и заснул.
На следующее утро, спрятавшись в бельевой, Ангел из крохотного окошка видел, как они отъезжали. Автомобиль яйцевидной формы и ещё один, длинный, американский, тихо урча, пеклись на мостовой под низкими и густыми ветвями каштанов. От зелени и политого тротуара веяло призрачной свежестью, но Ангел знал, что от утреннего июньского солнца, никогда не щадящего Париж, вянут в саду за домом голубые незабудки, окружённые розовыми бордюрными гвоздиками.
В его сердце закралось что-то похожее на страх: он вдруг заметил, что к воротам направляются двое мужчин в военных мундирах, разглядел золотые звёзды и фуражки с бархатным гранатовым околышком.
– Он, конечно, в форме, недоумок несчастный! Это относилось к главному врачу госпиталя Эдме: сам того не сознавая, он ненавидел этого рыжеватого блондина, который, говоря с Эдме, произносил профессиональные термины воркующим голосом. Ангел тихо, но от души послал проклятия в адрес всего медицинского сословия, и особенно – любителей военной формы, не расстающихся с ней в мирное время. Он усмехнулся, заметив у американского полковника брюшко: «Ничего себе пузо для представителя нации спортсменов!» – и перестал смеяться, когда вышла Эдме, оживлённая, в белом одеянии, в белых туфлях, и протянула руку в белой перчатке. Она говорила громко, весело, быстро. Ангел не упустил ни одного слова из тех, что слетали с её алых губок, приоткрывавших в улыбке маленькие зубы. Она дошла до машин, вернулась, послала лакея за забытым блокнотом и, болтая, стала его ждать. Она обращалась по-английски к американцу и понижала тон от невольного почтения, отвечая доктору Арно.
Ангел, прячась за тюлевой занавеской, был начеку. Привычка лгать и притворяться настолько въелась в его плоть и кровь, что лицо его непроизвольно застывало, когда он испытывал какое-нибудь сильное чувство даже наедине с собой. Взгляд его скользил от Эдме к доктору, от американского полковника опять к Эдме, и она несколько раз поднимала глаза к окну второго этажа, словно зная, что он там.
– Чего они ждут? – тихо проворчал он. – Ах да, конечно… О Господи!
В открытой машине, которую вёл молодой шофёр, безупречный и безликий, подъехала затянутая в габардин Шарлотта Пелу. Она высоко держала голову в маленькой шляпе-каскетке, из-под которой торчали сзади коротко подстриженные рыже-красные волосы. Не выходя из машины, она с царственным видом ответила на приветствия подошедших мужчин, подставила Эдме щёку для поцелуя и, видимо, справилась о сыне, ибо взглянула на второй этаж, подняв свои роскошные глаза, где, словно в огромных глазах спрута, блуждали тёмные нечеловеческие грёзы.
– Опять она в этом картузе, – пробормотал Ангел.
Его передёрнуло, он отругал себя за это и улыбнулся, когда все три автомобиля отъехали. Он терпеливо подождал одиннадцати часов, когда его «холостяцкая машина» подъехала к тротуару, но вышел не сразу.
Дважды он протягивал руку к телефону и дважды опускал её. Желание пригласить Филипеско быстро прошло, и ему захотелось заехать за младшим Модрю и его подружкой.
«Или опять позвонить Жану Тузаку… Но сейчас он ещё пьян и храпит. А ну их всех… все они не стоят Десмона, надо отдать ему справедливость… Бедняга…»
Он думал о Десмоне как о жертве войны, но с жалостью, в которой он отказывал убитым. Десмон, живой и потерянный для него, вызывал у него грусть, смешанную чуть ли не с нежностью, и ревнивое уважение, какое подобало питать к человеку «с положением». Десмон держал дансинг и продавал антиквариат американцам. Вялый и немощный во время войны, когда он ухитрялся носить всё, за исключением оружия, – бумажный хлам, кастрюли, грязные горшки в госпиталях, – Десмон вгрызался теперь в мирную жизнь с боевым жаром, головокружительные результаты которого поражали Ангела. Заведение «У Десмона» теснилось в частном особняке на улице Альма, где за толстыми каменными стенами, под расписными потолками с изображением ласточек и ветвей боярышника, в окружении витражей с тростниками и фламинго, танцевали исступлённые немые пары. «У Десмона» танцевали днём и ночью, как танцуют только после войны: мужчины, молодые и старые, освободившиеся от необходимости думать и бояться, блаженные, опустошённые, и женщины, захваченные наслаждением более сильным, чем обычное сладострастие, – наслаждением чувствовать рядом мужчину, его прикосновения, его будоражащий запах, его тепло, каждой клеточкой ощущать власть мужчины, живого, неискалеченного, подчиняться в его объятиях ритму, такому же всепроникающему, как сон.
«Десмон лёг спать часа в три или в половине четвёртого, – прикинул Ангел. – Он уже выспался».
Но его рука, потянувшаяся было к телефону, опять опустилась. Он быстро сошёл вниз по густому упругому ворсу ковров, покрывавших все паркетные полы в доме, окинул снисходительным взглядом, проходя мимо столовой, пять белых тарелок, стоявших венчиком вокруг широкой вазы из чёрного хрусталя, где плавали водяные лилии того же розового оттенка, что и скатерть, и задержался только у зеркала, вправленного в массивную дверь вестибюля на первом этаже. Его притягивало и страшило это зеркало, на которое из застеклённой двери падал прямой свет, мутно-синеватый, чуть затенённый зеленью сада. Всякий раз Ангел замирал от лёгкого шока перед своим отражением. Он удивлялся, не находя в нём полного сходства с собой прежним, двадцатичетырёхлетним. Вместе с тем он не мог отыскать и конкретных мест, где время незримыми мазками отмечает на красивом лице час совершенства, за которым следует час красоты более яркой, предвестницы величественного увядания.