Уральский апрель — везде ручейки, проталины, горячее жгучее солнце бледную тюремную кожу наших лиц превращало за несколько часов в коричневую, а рты делало синими. «И кривятся в почернелых лицах голубые рты» — это сказал про весенний этап уральский сибиряк.
Идти было не тяжело. Было много привалов, сзади этапа плелись сани-розвальни, в них ехали зубная врачиха и начальник конвоя Щербаков.
Засветло мы подошли к деревне, где нам отвели две избы для ночевок — одна побогаче, обыкновенная северная изба, а другая — сарай с земляным полом, на который была брошена солома.
Весь этап вели мимо Щербакова, и, глядя в лицо каждому, начальник конвоя изрекал:
— В сарай!
— В избу!
— В сарай!
Способ этот — выбирать «на глаз» — очень распространен в лагерях, где только опытный может справиться с отбором. Как отбирают: крестьян — без промаха, блатных — без промаха, грамотных — без промаха.
Старые начальники гордились этой своей «опытностью». В 1930 году близ станции Березники выстраивались огромные этапы, следующие в управление, и вдоль рядов проходил Стуков, начальник Березниковского отделения. Люди были построены в две шеренги. И он просто тыкал пальцем, не спрашивая ничего и почти не глядя, — вот этого, этого, этого, — и без промаха оставлял работяг-крестьян по пятьдесят восьмой.
— Все кулаки, гражданин начальник.
— Горяч еще, молод ты. Кулаки — самый работящий народ… — И усмехался.
Иногда приходилось задавать вопросы.
— А нет ли здесь, — Стуков повышал голос, — нет ли здесь, кто раньше работал в органах?
— В opганax! В органах! — эхом откликался этап. Работавших в органах не находилось.
Вдруг откуда-то сзади протиснулся к Стукову человек в штатском бумажном костюме, белокурый, а может быть черноволосый, и зашептал:
— Я осведомителем работал. Два года.
— Пошел прочь! — сказал Стуков, и осведомитель исчез.
У меня не было «багажа»: солдатская шинель и шлем, молодость — всё это было минусом в глазах Щербакова, — я попадал неизменно на глиняный пол сарая.
Приносили кипяток, давали хлеб на завтрак, селедку, ставили парашу. Смеркалось, и все засыпали всегда одинаково страшным арестантским сном с причитаниями, всхлипываниями, визгом, стонами…
Утром выгоняли на поверку и двигались дальше. Первым же утром под матерщину, окрики проволокли перед строем чье-то тело: огромного роста человек лет тридцати пяти, кареглазый, небритый, черноволосый, в домотканой одежде. Подняли на ноги. Его втолкнули в строй.
— Драконы! Драконы! Господи Исусе!
Сектант опустился на колени. Пинок ноги начальника конвоя опрокинул его на снег. Одноглазый и другой — в пенсне, Егоров (потом он оказался Субботиным), стали топтать сектанта ногами; тот выплевывал кровь на снег при тяжелом молчании этапа.
Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать.
Я шагнул вперед.
— Это не советская власть. Что вы делаете?
Избиение остановилось. Начальник конвоя, дыша самогонным перегаром, придвинулся ко мне.
— Фамилия?
Я сказал.
Избитый черноволосый сектант — звали его Петр Заяц — шагал в этапе, утирая кровь рукавом.
А вечером я заснул на полу в душной, хоть и нетопленой, избе. Эти избы хозяева охотно сдавали под этап — небольшой доход для бедной пермяцкой деревни. Да и весь этот тракт оживился с открытием лагеря. Шутка сказать — за беглеца платили полпуда муки. Полпуда муки!
Было жарко, тесно, все сняли верхнюю одежду, и в этой потной духоте стал я засыпать. Проснулся. По рядам спящих ходил Щербаков, и другой боец подсвечивал ему «летучей мышью». Кого-то искали.
— Меня?! Сейчас оденусь.
— Не надо одеваться. Выходи так.
Я даже испугаться не успел — они вывели меня на двор. Была холодная лунная ночь уральского апреля. Я стоял под винтовками на снегу босиком, и ничего, кроме злости, не было в моей душе.
— Раздевайся.
Я снял рубашку и бросил на снег.
— Кальсоны снимай.
Я снял и кальсоны.
Сколько простоял времени, не знаю, может быть, полчаса, а может быть, пять минут.
— Понял теперь? — донесся до меня голос Щербакова.
Я молчал.
— Одевайся.
Я надел рубашку, кальсоны.
— Марш в избу!
Я добрался до места. Никто меня ни о чем не спрашивал. Мои опытные соседи, блатари, видели и не такие вещи. Я для них был фраер, штымп.
Когда этап прибыл в лагерь, принимать вышел комендант 1-го отделения Нестеров.
— Претензий к конвою нет?
— Нет, — сказали.
— Нет, — сказал Петр Заяц.
Через год я случайно встретил Зайца на улице, на лагерной улице. Поседевший, изможденный. Вскоре я узнал, что он умер.
Никогда и никто не вспоминал этого случая. Но через два года, когда я работал уже на большой лагерной работе (в те годы заключенный мог занимать почти любую лагерную должность), в наше отделение в качестве младшего оперуполномоченного был переведен Щербаков. Он счел нужным отдать мне визит, хоть и был вольнонаемным, а я — заключенным. Он пришел ко мне вечером.
— Работать вот сюда приехал.
— Как же ты думаешь здесь работать? — сказал я.
— Да ведь, слышь, тогда с нами беглецы были. Ведь нельзя было иначе.
— Да ты что — боишься, что я начальству заявление подам?
— Да нет, просто так.
— Не мели, Щербаков. Не мели и не бойся. Заявлений я никаких подавать не буду.
— Ну, до свидания.
Вот и весь наш разговор в 1931 году, летом.
Этап — первый этап в моей жизни — подходил к концу. Командировки Выя, Ветрянка и, наконец, Вижаиха — Управление 4-го отделения СЛОНа.
Этап пришел днем, и для встречи вышел сам комендант 1-го отделения Нестеров. Грузный, с иссиня выбритыми щеками, с огромными кулаками, поросшими черной шерстью. Кулаки эти заметились сразу, и не напрасно.
К Нестерову подвели поочередно тех трех беглецов, которых привел наш конвой из Соликамска (полпуда муки!).
Нестеров узнавал каждого, называл по фамилии.
— Ну, — сказал он первому. — Бежал, значит.
— Бежал, Иван Степанович.
— Ну, выбирай: плескá или в изолятор?
— Плескá, Иван Степанович.
— Ну, держись. — Волосатым кулаком Нестеров сшиб беглеца с ног. Беглец лежал, выплевывая сломанные зубы на песок.
— Марш в барак! Следующий.
— Ну, а ты? Плескá или в изолятор?
— Плескá, Иван Степанович!
«Плесóк» — значило пожертвовать зубами, костями, но не попасть в ШИЗО — штрафной изолятор, где пол железный, где после трех месяцев выходят только в больницу, где дневальный за малейший шорох в камере ставит на камерной двери мелом крест: лишить питания на неделю.
Притом срок пребывания в ШИЗО исключается из общего срока наказания. Поэтому все выбирали «плескá». Для самого Ивана Степановича эти сцены были развлечением, и себя он считал «отцом родным».
Через два года с этим Нестеровым ездил я в одной комиссии на Чердынский леспромхоз по поводу произвола с переселенцами-кулаками. Все они были с Кубани, леса не знали, их сгрузили тысячами прямо на снег, и они рубили себе избы по-черному. Умирали и работали на лесозаготовках. Голод. За буханку хлеба матери приводили начальству дочерей.
Вот в чердынской гостинице ужинал я с Иваном Степановичем Нестеровым. Котлет у него с собой был целый огромный баул. Мороженые котлеты ему супруга изготовила, опытная северянка. И вся наша комиссия жила этими котлетами. В эту поездку я рассмотрел очень близко знаменитые нестеровские кулаки. Кулаки, верно, были тяжелы, волосаты.
Всё казалось, что я читаю хорошо знакомую книгу. И было очень трудно. Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета?
Разве можно допустить, чтобы про меня сказали что-либо нехорошее? Не в смысле лагерных установлений и правил, а некрасивый поступок любой. Как всё продумать? У кого найти помощь?
Уже осенью 1929 года я знал, что все мои товарищи по университету, те, кто был в ссылке, в политизоляторе, вернулись в Москву. А я? Я пробовал писать — никакого ответа.