Литмир - Электронная Библиотека

Да, это были бедные, печальные и дикие места: в лесах дремучих и воистину девственных водились волки и медведи – их редко трогали; река Саванка, приток Мологи, была неприступна из-за количества комаров, тучами круживших над ней, в болотистых берегах легко было завязнуть; поля тянулись на сотни верст, горизонт был прям и тверд; дороги, часто гати, уходили в бескрайние дали, где только жаворонки пели свою песнь.

Семья Карауловых была большая, и, вспоминая свое детство, я вижу, что не все в этой семье было благополучно: бабушка, мать моей матери, видимо, сделала небольшой мезальянс, выйдя за дедушку, человека, принадлежавшего всем сердцем эпохе великих реформ, а позже – кадетской партии, вместе со своими друзьями, членами Государственной Думы Петрункевичем, Колюбакиным и, конечно, Ф.И. Родичевым, знаменитым думским трибуном. Бабушка была из сановной семьи, не любила вольнодумств, какие-то родственники ее были министрами и иными высокопоставленными лицами, и все эти больницы и гимназии, которые помогал строить дед, были ей совершенно, я бы сказала, противны. Она умерла, когда мне было двенадцать лет, и я думаю, что она мало чем отличалась от своей матери или бабки, говоривших “ты” слугам и втайне считавших крепостное право злом средней руки.

Родичев, Федор Измайлович, у которого был такой могучий голос, что фрейлейн и я слышали его с другого конца сада, когда он приезжал, и другой кадет, член Государственной Думы, Колюбакин, и Павел Ассикритович Корсаков (женатый на дочери бывшего крепостного, женщине передовой и образованной, отец “Ванечки”, однокашника Осипа Мандельштама по Тенишевскому училищу) – все это были друзья деда. Уездный предводитель дворянства, попечитель женской гимназии, мировой судья, основатель реального училища – всем этим он был, и земская деятельность заполняла его жизнь. Не знаю, на каком основании он получил чины и каким образом умер действительным статским советником, не знаю даже, почему на официальном портрете, висевшем в каком-то уездном учреждении, видимо, им основанном, он был изображен с красно-белой лентой через плечо – не то с Анной, не то со Станиславом на шее (таким, каким лежал потом в гробу). Я только раз видела его едущим на официальный прием, это был какой-то смотр дворянству, устроенный Николаем Вторым, когда дед вдруг снял свой уютный, обсыпанный перхотью сюртук и надел шитый золотом мундир, и даже треуголку (все тщательно проветренное на морозе), и стал похож на городничего из “Ревизора”, каким его играл в Александринке В.Н. Давыдов. Позже он рассказывал, что на приеме стоял руки по швам. Николай медленно шел, останавливался, задавал вопросы. Он остановился около деда, спросил: далека ли от его мест железная дорога? Дед не удержался и ответил: “Сто верст, ваше величество. Пора бы провести ветку в нашу сторону, давно пора”.

– Россия велика, – сказал царь, грустно улыбнувшись, как и подобает царям, – нельзя в такой великой стране все сделать сразу.

(Какие темпы, собственно, считал он приличными для перемен в России? Ему самому дали по шапке на сто лет позже, чем следовало!)

Это было в Петербурге. В тот год мы вместе с дедом в первый раз проехались на трамвае. Они стали ходить от Николаевского вокзала, до того были только конки. Поехали мы в гости к его сестре. У него были две сестры, которых я, конечно, знала только в старости, и о них я хочу сказать здесь несколько слов.

Ольга Дмитриевна для меня всегда была каким-то подобием Анны Карениной. Она была замужем за князем Ухтомским, сошлась с другим, родила от этого другого сына (впоследствии – скульптор, женатый на Евг. Павл. Корсаковой, расстрелянный в 1921 году по делу Таганцева), уходила от мужа, возвращалась к нему, ездила за границу и не получила развода. Сын другого носил фамилию мужа, и этот муж, хоть и знал, что сын не его, не отдавал ей мальчика и мучил их всячески. Эта нелепая и тяжелая история кончилась тем, что в конце концов все умерли после страданий, “позора”, “скандала” и потери средств к существованию. Почему дед повез меня к ней, я не знаю; я, конечно, ничего тогда обо всем этом не знала, видела перед собой уже очень пожилую, но еще красивую и ласковую женщину. Кряхтя, дед влез в трамвай и вылез из него. Все вместе оставило во мне какое-то меланхолическое впечатление.

Другая сестра деда, которую звали Алина, была совсем другой судьбы. Она время от времени появлялась в имении и была в полном смысле слова посмешищем прислуги: стриженная под гребенку, носившая мужскую одежду, говорившая басом, она была не то мужчиной, не то женщиной, а вернее всего, гермафродитом. Замужем она, конечно, никогда не была, обо всем имела свое собственное мнение, которое выражала резко, не заботясь о том, какое это и на кого произведет впечатление. Мне всегда хотелось узнать, бреется ли она. В ее жизни было десять лет, о которых никогда не говорилось. В последний раз, когда я видела ее, мне было лет тринадцать. Она была полупарализована, едва влезла в шарабан (теперь она носила широкие до полу канифасовые юбки и курила трубку) и села рядом со мной. Я взяла вожжи в руки, и мы тихонько поехали по пыльной колеистой дороге в поля, кататься, так просто, без всякой цели. Чтобы ее занять, я читала ей стихи – свои и Блока, которые тоже выдавала за свои. Они ей нравились. Надо ли говорить, что Алина и Ольга Дмитриевна приглашались в дом бабушкой, когда других гостей не бывало?

В кабинете деда, где когда-то сидел Гончаров и, как я понимаю, изучал своего героя, сидела теперь я. К деду ходили по утрам крестьяне, или, как их тогда называли, мужики. Были они двух разных родов, и мне казалось, будто это были две совершенно разные породы людей. Одни мужики были степенные, гладкие, сытые, с масляными волосами, толстыми животами и раскормленными лицами. Они были одеты в вышитые рубашки и суконные поддевки, это были те, что выходили на хутора, то есть выселялись из деревни на собственную землю, срубив новые избы в еще недавно дедовском дремучем лесу. Они в церкви шли с тарелкой, ставили у образа “Утоли моя печали” толстые свечи (хотя какая могла быть у них печаль?), Крестьянский банк давал им кредит, и у них в избах, где я иногда бывала, стояла на окнах герань и пахло сдобным кренделем из печки. Сыновья у них росли энергичные, они начинали новую жизнь для себя, а для России – в зародыше новый класс.

Другие мужики были в лаптях, ломали шапку, дальше дверей не шли, одеты были в лохмотья, и лица их были потерявшие всякое человеческое выражение. Эти вторые оставались в общине, они были низкорослые, часто валялись в канаве подле казенной винной лавки, и почему-то всегда выходило так, что у них детей было мал мала меньше, баба на сносях или в чахотке, а малыши в коросте, и дома у них (где я тоже бывала нередко) разбитые окна были заткнуты тряпкой, и теленок с курами находился тут же, и пахло кислым, в то время как у степенных и толстых почему-то всегда вырастали ловкие, веселые и работящие сыновья, невестки на загляденье, а когда появлялись внуки, их отсылали в уездный город в реальное училище. Бабушка, конечно, терпеть не могла ни тех, ни других.

Деда, который был всей душой против столыпинской реформы и всецело за общину, видимо, все это часто мучило; сознание, что кругом все еще продолжается трехпольная система, и в амбарах ближайшей деревни все еще молотят цепами, и в некоторых волостях нет других школ, кроме приходских, и что маккормики живут главным образом в Англии, а не в России, видимо, нагоняло на него порою тоску, потому что вдруг, ни с того ни с сего, походив часа два по зале по диагонали, заложив руки за спину, он приказывал закладывать тарантас и уезжал на неделю. Возвращался он как-то незаметно, проходил к себе в кабинет (где спал по тогдашнему обычаю на тахте) и с слегка виноватым видом являлся в столовую. С женой своей он разговаривал мало. Много позже я узнала, что в Новгородской губернии у него была вторая семья: женщина намного моложе него, которую он любил, и трое детей. Я была счастлива узнать об этом.

Мне было десять лет, когда мне в голову пришла странная мысль о необходимости скорейшим образом выбрать себе профессию. Возвращаясь мысленно к этому времени и роясь в ранних событиях моего детства, я могу теперь объяснить (хотя, может быть, только частично) это желание найти себе в жизни дело: года за четыре до этого я совершенно случайно, но с неопровержимой силой узнала, что у мальчиков есть что-то, чего нет у девочек. Это произвело на меня ошеломляющее впечатление, однако ничуть меня не обидело и не привело ни к зависти, ни к чувству обездоленности. Я, впрочем, очень скоро забыла об этом обстоятельстве, и оно – во всяком случае на поверхности – не сыграло роли в моем дальнейшем развитии, но, видимо, застряло в подсознании (или там, где ему полагается быть). В недетской силе едва сформулировавшегося желания иметь профессию “на всю жизнь”, иметь что-то, что могло бы срастись со мной, как рука или нога, и быть частью меня, я теперь вижу некую компенсацию чего-то, чего я, как девочка, была лишена. Я искала не только самую профессию, но и акт выбора ее, акт сознательного решения, и этот акт вырос из неизвестного мне тогда тайника. Теперь я хорошо знаю, что не все решительные и бесповоротные действия мои на протяжении шестидесяти лет были результатом сознательного решения: отъезд из России в 1922 году не был таким результатом, а неотъезд из оккупированной Франции в 1940 году им был. За всю мою жизнь ответственный выбор, имевший значение для моей судьбы и индивидуальности (значение глобальное или тоталитарное), был сделан мной не более четырех-пяти раз, но, признаюсь, каждый раз этот сознательный выбор давал мне сознание силы жизни и свободы, острое ощущение электрического заряда, которое можно назвать счастьем, вне зависимости от того, нес ли этот выбор за собой житейское благополучие или явный ущерб его. И ощущение “электрического счастья” не уменьшалось от того, что выбор мой был частично обусловлен законами времени, то есть законами биологическими и социальными. Я не мыслю себя вне их.

7
{"b":"122279","o":1}