– Это как при постановке «Аталанты». Это прямо как при постановке «Краденого винограда»…
Но Фару, забывчивый и легко ранимый, с отвращением слушая свой набивший оскомину текст, искренне возмущался:
– Ну где ещё возможен подобный кавардак? Где? Возьмите вы Берлин, возьмите вы Лондон… Что за неразбериха! Что за нерадивость! Что за…
– А как твоя крошка Ирригуайен, что она поделывает? – совсем некстати спрашивала Фанни.
– Кто это?.. А-а, да… она ничего не поделывает, слава Богу! Визе взяла роль обратно.
«Надо же!» – удивлялась Фанни. И перестала удивляться, заметив, что к Джейн вернулось и расцветает пышным цветом чувство удовлетворения, от которого у неё посветлели глаза и лицо, посветлел даже голос. Она прибегала по малейшему зову Фанни: «Что вам угодно, моя Фанни?», похожая на молоденькую девушку, белокурую, румяную, окрылённую и деловитую, как пчёлка. Не разжимая губ, она постоянно напевала какую-нибудь едва уловимую мелодию. Иногда, услышав, что её окликают, она отвечала: «Да, Фанни?», не успев согнать с лица доверчивую безмятежность невесты.
Да и Фару тоже обретал – как только отвлекался от репетиций, от проб освещения и от сидения у изголовья Эстер Мериа – своё хорошее настроение, то воспаряя в небеса, то спускаясь на грешную землю, свою отражающуюся в золотистых глазах умиротворённость, вплоть до запаха, который исходил от него, когда его переполняла сладострастная нега, а Фанни снова стала мрачной. Измена покинула нижние этажи и поднялась до её уровня. Увлечение Фару перестало быть мимолётной интрижкой, капризом, зародившимся на улице, в театре и где попало удовлетворённым. Ей даже случалось совсем по-детски рассуждать об иерархических ступенях измены:
«Всякие там крошки Аслен, Вивики, Ирригуайен и прочая мелкая рыбёшка – это по части Джейн. Это ей следует злиться, пускать по углам слезу и устраивать – если она посмеет! – сцены Фару. Но вот когда это Джейн, когда это в доме – моём скромном владении женщины, которой ничего не принадлежит…»
Впервые ей, одолеваемой бессонницей, захотелось иметь свою комнату, где она могла бы спать и бодрствовать одна. В квартире имелась только одна «комната для гостей», и она находилась в распоряжении Джейн. Фару-младший спал в комнате, которая, не будь его, называлась бы «будуаром мадам». Фанни с мужем спали ночью рядом: их постели-близнецы соединялись английской краснодеревной рамой эпохи Бинг. Их приручённые тела плыли вместе в океане ночи уже годы и годы. Неверному и консервативному в своих привычках Фару были необходимы постоянное присутствие, тепло неподвижной Фанни, сноп её чёрных, разметавшихся по подушке волос, которые он мог сжимать в кулаке, вытянув в темноте руку… Его сну нравился сон Фанни, её выпуклые, плотно закрытые большими веками глаза, её озадаченный, когда она спала, рот и всё её по-настоящему женское тело, с его ложбинками и холмами, лежащее на боку, с подтянутыми к локтям коленями.
– Нет ничего более закрытого, чем ты, когда спишь, – говаривал он ей…
«Он дразнил меня бродяжкой из-за этой моей позы калачиком. Он говорил, что я, должно быть, бродила когда-то, бездомная, по дорогам, и ночевала в придорожных канавах…»
Сначала печальная и вялая, потом – мудрая и скрытная, полностью доверившая себя своему полному и мягкому, как у ребёнка, лицу, абсолютно не выдававшему смятения, она лавировала между тоскливой болью и боязнью криков, признаний, судорожных конвульсий лица и тела – всего того, что считается нарушением порядка…
Визитёры, сезонные, как скворцы или ласточки, отвлекали её от этих мыслей. Они входили в их всегда открытое жилище, сообщали, что бурный репетиционный период вот-вот закончится, что пьесу скоро уже будут давать. Как-то мельком Фанни увидела одного собрата мужа по перу, большого специалиста по склокам, – из-за закрытой двери до неё донеслись его патетические и плаксивые заклинания:
– Нет, старина, если ты намерен и дальше цапать у меня из-под носа мои сюжеты и систематически заимствовать те, что я уже более или менее удачно поставил на сцене, то нужно так сразу и сказать! Твоя «Невозможная наивность» – это моя «Воительница», ведь согласись, это не что иное, как моя «Воительница». Что? Любовь принадлежит в театре всем? Согласен, старина, но тем не менее сходство-то налицо! Мало того, что уже и Флер, и Круассе беззастенчиво эксплуатируют мою «Розину»… Согласись, судьба смеётся надо мной!..
– Судьба посмеялась над тобой всего один раз, но надолго, – ответил Фару, который мгновенно делался, как говорила Фанни, «злым к человеку».
Перед ней мелькали молоденькие актрисы, понижавшие голос при разговоре, чтобы дать понять Фару, что они его сообщницы; громкоголосые дуэньи; один очень красивый молодой человек, который ушёл распухшим от слёз, как роза от дождя.
– Что с ним? Что ты с ним сделал, Фару? Он плачет!
Фару фыркнул от смеха.
– Ещё бы ему не плакать! Это же Крессан!
– Кто?
– Крессан.
– Какой Крессан?
Фару воздел к потолку руки.
– О! Ты единственная, кто не знает истории с Крессаном! Но мне некогда. Спроси у Джейн…
Фанни так никогда и не узнала, что за история произошла с этим Крессаном… Явились, наконец, репортёры, специалисты по предпремьерам, и фотографы. Как для тех, так и для других Фару, встав у письменного стола и опёршись о крышку кулаками, демонстрировал свою гримасу прищурившегося от солнца фавна… Пришли порознь главные исполнители Анри Марсан и Эстер Мериа и стали жаловаться друг на друга. Пришли какие-то актёры с лицами судебных исполнителей, которые добросовестно и не ропща трудились на репетициях в течение месяца и вдруг, за четыре дня до генеральной, заявили, что «в таких условиях» они играть не будут.
– В каких условиях, Фару?
Фару отмахнулся с деспотическим равнодушием.
– Не знаю. «В таких условиях…» «При подобных обстоятельствах…» «При таком отношении…» Всё это традиционные, обычные формулировки.
– А это очень серьёзно?
– Да нет же, моя Фанни. Боже, какая ты наивная. Это совершенно нормально. Они будут играть, причём очень хорошо.
– Тогда какой смысл?..
– А-а! Какой смысл?.. А несбывшиеся мечты, Фанни? А желание поднять себя в моих глазах и в своих собственных?
И, вдруг сменив тон, он сухо сказал:
– Фанни, послезавтра ты идёшь на мою последнюю рабочую репетицию. Если ты увидишь сына, то, будь любезна, скажи ему, что он может прийти вместе с тобой.
– А Джейн?
– Она предупреждена.
«Это настоящее предписание, – подумала Фанни, – а никак не приглашение. Это две разные вещи. Почему он напускает на себя такой тон, когда решает показать мне свою новую пьесу? "Это от застенчивости", – сказал бы Жан Фару…»
– Ты останешься, я думаю, довольна, когда увидишь, что я переделал сцену с сейфом… Бранк-Юрсин по-прежнему выкрадывает письма, но это происходит за кулисами, как бы в соседней комнате.
Фанни едва не прыснула от смеха и втянула щёки. Когда Фару говорил с ней о своих пьесах, он неизменно переходил на назидательный тон.
«Это от застенчивости, – снова подумала Фанни. – Этот беспощадный ребёнок прав».
Но про себя она рассмеялась.
«Он крадёт их, но за кулисами… Это восхитительно!»
– Таким образом, – продолжал Фару, словно стоя у доски, – публика и так догадается об этом, увидев его с пачкой писем в руках, а немая сцена сможет передать гораздо больше, чем крик… Тут занавес опускается… Ясно? – закончил он с явным облегчением.
– Очень хорошо! Очень хорошо! – поддержала его Фанни. – Так гораздо лучше! Чем меньше…
– Да-да, я знаю, – перебил её Фару. – Ступай на свою «генеральную примерку», на свою Фанни-примерку. Ты будешь красивой?
Она наряжалась андалузкой – бархатистые глаза из-под чёрной мантильи.
– Роковой! Роковой и скромной. Кружева, под кружевами голое тело, брошь из красных кораллов посередине корсажа… Ни дать ни взять твоя бабушка!
– Шикарно! Я буду заниматься любовью со своей бабушкой!
Она вспомнила много позже, что в тот день у него был отсутствующий взгляд, нервный тик подёргивал правое веко, что им овладело безумное желание устроить себе каникулы, попировать, быть вульгарным, наделать глупостей. Он как-то по-женски улыбнулся Фанни и понизил голос: