И тут словно какая-то пружина развернулась внутри у Четверкина. Вертится он, бегает, звонит, пишет, выхватывает из пухлой папки одно за другим заявления, планы, чертежи, проекты.
– Поглядите, товарищи, как я работаю, помогаю, поддерживаю! Зачем же зря говорить, что предложение три года пролежало? Не лежало оно, а торчало у меня в мозгу, как гвоздь, не отрываясь думал о нем день и ночь, а теперь пришло время – и провернем его в два счета!
Рабочие-новаторы говорили:
– У Четверкина совесть проснулась.
А Совесть вовсе и не спала. Просто она у Четверкина была забитая и замордованная, и, кроме того, последнее время он ее держал в парандже, – конечно, дело семейное. И все же она из-под темной паранджи шепнула:
– Не за совесть, а за страх веретеном вертишься, грош тебе цена, Четверкин.
Но он на это ей сказал:
– Цыц! Горячка схлынет, опять буду жить не тужить, – и рысцой побежал на доклад к директору.
– Небось потужишь, – посулила ему вдогонку Совесть, но он сделал вид, что не расслышал: так было спокойнее.
Вошел в кабинет, захлопнул за собой дверь и оставил Совесть за порогом. Но тут вдруг директор, упершись кулаками в стол, поднялся со своего места и страшным голосом спросил:
– Четверкин, где у тебя совесть?
И в это время директору показалось, что из-за двери тихонький голос прошелестел: «Тут я…» Но директор не поверил своим ушам и стал слушать Четверкина, при котором вместо Совести в последнее время неотступно находилась Наглость, и он чувствовал себя в ее присутствии совершенно так же развязно и весело, как с Сонечкой Щекотихиной из Матаньина тупика.
И Четверкин – вот уж именно со свойственной ему наглостью – начал уверять, и даже с драматической слезой в голосе (бессовестные люди нередко подпускают драматическую слезу), что завод для него святая святых, а директора он, Четверкин, любит «любовью брата, а может быть, еще нежней».
Однако, как ни врал Четверкин, как ни выкручивался, на этот раз ему не сошло с рук. Потому что, человека без совести при желании всегда можно распознать. До сих пор у директора не было такого особенно сильного желания, но, когда дело вплотную коснулось чести завода, желание вспыхнуло, и при этой вспышке директор ясно увидел: Четверкин – человек без совести, а стало быть, и без чести… Но… Но, снабженный довольно приличной характеристикой, он, Четверкин, говорят, уже устроился на другом месте и процветает. Пока-то еще распознают, что он не живет больше со своей совестью, а распознавши, пожалуй, еще скажут: «Это дело личное, семейное…» Вот он и процветает.