Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.
А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет – вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза – то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал “приезжай”. Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире – на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора – седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом – пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе).
– Здравствуй, пропажа, – сказал Альперт. – Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
– А где Настя? – спросила Кома.
– Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские… Даже подумал, грешным делом, что…
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
– А ты, значит, от родных могил…
– От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
– А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
– Может, оно и есть, только для избранных. Меня, почему-то, совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели “Газпрома” мне тоже по барабану. А главное – мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку…
– Разуй глаза, Кома, – сказал Альперт, почесав другую бровь. – Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
– Россия-то осталась, – возразила Кома.
– Возможно. – Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. – Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: “Делай ноги, Семен”. Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: “Акела промахнулся!”. Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
– Нет, – ответила Кома. – Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
– Вот я и говорю… – закивал Альперт, выслушав до конца. – Комка ты Комка, бедная седая головушка… Водки выпьешь?
– Нет, – Кома испуганно отстранилась. – Не могу, Сема. Совсем не могу.
– Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем…
– Ох… Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
– Все, чем могу, – сказал он с интонацией генерала из “Горячего снега”. – Прости меня, Комка.
– Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. “Помогите на операцию сыну!” – взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания – она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть – и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.
Все понимала Кома, но остановиться не могла – завертело. В тот день она набрала четыреста с мелочью.
На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:
– Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?
По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.
– Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так – по вагонам?..
– Ходила я к братству – помогли, спасибо, – отвечала Кома. – Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.
– Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, – объявила она Елене Михайловне. – Нет мне туда дороги.
– Беда, – потрясенно прошептала бывшая балерина. – Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что – а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище… Вы же знаете отца Александра?
– На кладбище… – Кома вздрогнула. – Чем он поможет – он же ушел из братства?..
– Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню…
Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.
– Пойдемте…
И Кома пошла за ней.
Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.