Нынче 15 декабря. 11 дней не писал. Жил приблизительно так же: так же гулял и молился, так же медленно подвигался в писании своей статьи. Были 1) Русанов с Буланже. Очень радостное оставили впечатление. Потом Буткевич Анатолий и Андрей. Известие о том, что жандарм собирался ко мне по случаю отсылки Буткевичем гектографированных статей. Потом Анатолий Буткевич с женою. Очень хорошие, радостные. Перед ними еще старый человек, самарский каретник Панов, отрицатель православия, вольнодумный самобытный христианин. Слишком занят отрицанием. Потом Диллон. Нынче только уехал. Мне было тяжело отчасти потому, что я чувствовал, что я для него матерьял для писания. Но умный и как будто с возникнувшим религиозным интересом. Сейчас проводил Булыгина. Надо помогать ему духовно, и я старался, как умел.
Нынче утром вышел, и меня встретил Илья Болхин с просьбой простить: их приговорили на шесть недель в острог. Очень стало тяжело, и целый день сжимает сердце. Молился и еще буду молиться и молюсь, чтобы бог помог мне не нарушить любви. Надо уйти. Забыл записать славного милого гостя - Пошу. Он очень хорош, ясен, открыт, правдив, чист, и такова же Маша, и мне радостно.
За это время думал: [...] 2) Благодаря цензуре вся наша литературная деятельность - праздное занятие. Единое что нужно, что оправдывает это занятие (литературой), вырезается, откидывается [цензурой]. Вроде того, как если бы позволяли столяру строгать только так, чтоб не было стружек. И напрасно думают писатели, что они обманут правительственную цензуру. Обмануть ее нельзя, как нельзя обмануть человека, которому бы потихоньку, без ведома его, хотели бы поставить горчичник. Как только начнет действовать, он сорвет его.
[...] Писал нынче - немного, но как будто подвигаясь. Начал вчера коневскую сначала. Очень весело ее писать. Теперь 10. Иду наверх. Помоги, отец, перед тобою, живя для твоей любви, развязать зло.
16 декабря. Ясная Поляна. 90. Если буду жив.
[16 декабря.] И точно, если буду жив. Вчера лег и не мог спать. Сердце сжималось, и, главное, мерзкая жалость к себе и злоба к ней. Удивительное состояние! При этом нервный подъем, ясность мысли. Я бы мог написать этими усилиями прекрасную вещь. Встал с постели в 2, пошел в залу ходить. Вышла она, и говорили до 5-го часа. То же, что бывало. Немного мягче с моей стороны. Кое-что высказал ей. Я думаю, что надо заявить правительству, что я не признаю собственности и прав, и предоставить им делать, как они хотят. [...]
[21 декабря.] Встал очень рано. Разбудила телеграмма. Соня родила сына. Писал - все о церкви, и все медленно движется вперед. Приехали Илья и Философова и Таня. Все после обеда ничего не делал. Вялость мысли.
[25 декабря.] Нынче 25. Вечер, восемь часов. Сейчас делали елку. Я сидел внизу и читал Ренана. Замечательно умно. Перед обедом гулял, спал и у Левы просил прощения за то, что огорчил его. Начался во время чая при Дунаеве разговор об образе жизни, времени repas [принятия пищи] (фр.); он упрекал мать; а я сказал, что он с ней вместе. Он сказал, что они все говорят (и необыкновенно это), что нет никакой разницы между Машей, Чертковым и им, а я сказал, что он не понимает даже, в чем дело, сказал, что он не знает ни смирения, ни любви, принимает гигиенические заботы за нравственные. Он встал с слезами в глазах и ушел. Мне было очень больно и жалко его, и стыдно. И я полюбил его. Поговорил, но жалко, что было. Так что ничего не писал. Ночь плохо спал.
Вчера вечером приехал Дунаев. Утром я писал немного. С Сережей неловко и чуждо. Третьего дня приехала Маша Кузминская с Эрдели. Жаль их. Нехорошо. Все эти дни получал письма ругательные. Яснополянский тартюф. И больно и потом хорошо. Письма от шекеров хорошие. [...]
26 декабря. Встал рано. Просил Васю убрать комнату. И когда после кофе пришел и не убрано, позорно оскорбился, рассердился. Гордость! Гадость. Писал все то же о церкви. Как будто подвинулся. Но мало.
С утра записал: церковь, научая людей знать истину и не делать, атрофировала в людях нравственный нерв.
Читал о пари Паскаля S. Prudhomme. Теперь 12, ложусь спать. Хочется писать художественное. Лева скучен и серьезен, или мне кажется.
[27 декабря.] Писал немного, плохо. Вечером пляски. Дунаев уехал. Мне хорошо с ним. Неперестающий упадок духа.
28 декабря. Ясная Поляна. 90. Нынче дурно спал, болело под ложечкой. Был Раевский. Читал вечером "Церковь и государство". Все там сказано. Писал немного. Теперь 11, иду наверх и потом спать.
[31 декабря.] Нынче 31. Вечер. 11 часов. Утром встал рано. Писал много. Пересматривал назади, три главы почти готовы, и все дело принимает вид. Ходил далеко гулять. Вечером прочли прекрасную статью Лескова. Письмо от Черткова и статьи об искусстве. Написал письма ему и Лескову.
Вчера 30. То же. Были Буткевич и Пастухов. Я им читал. Я очень нравственно и умственно опустился. Вчера ужасная тоска.
29. То же. Были Зиновьевы и Джульани. Мне очень тяжело с Зиновьевым.
Ну-с. 1891. Январь 1. Если буду жив. Все ждал, что что-то случится в период, когда мне 63, содержащиеся 30 раз в 1890. Ничего не случилось. Точно я не знаю, что все, что может случиться извне, ничто в сравнении с тем, что может сделаться внутри.
Дневник - 1891
1 января. Ясная Поляна. Приехал Колечка. Все такой же. Еще лучше. Ничего не писал в этот день.
[5 января.] Вчера 4-е, писал довольно много. Подвигаюсь медленно. Вечером начал было писать об искусстве, но не запутался, а слишком глубоко запахал. Попробую еще. Говорил радостно с Колечкой. Целый день метель.
6-го января. Ничего особенного. Писал об искусстве. Остановился. Сил мало. Приехал Булыгин. Хорошо.
Нынче 15 января. Ясная Поляна. 91. Все эти дни, за исключением одного, писал. Подвинулся несколько. Клобский был. Он хорош. Я мог, должен бы быть лучше. Много думал об искусстве. В мыслях подвинулось, но не на бумаге. Думал: думать, что внешними условиями можно изменить свою жизнь, все равно, что думать, как я, бывало, маленький, что, севши на палку и взяв ее за концы, я могу поднять себя. [...]
Нынче 25 января 91. Ясная Поляна. Девять дней не писал. Все это время писал понемногу свою статью. Подвинулся. Шесть глав, могу сказать, кончены. Два раза брался за науку и искусство, и все перемарал, вновь написал и опять перемарал, и не могу сказать, чтобы подвинулся. Два дня, вчера и нынче, ничего не писал. Читал за это время журналы, а главное Renan'a. Самоуверенность ученого непогрешимого поразительна. [...]
Писал письма кое-кому, между прочим Хилкову и Колечке. Был в Туле. Посетителей никого заметных не было. Сережа и Илюша. С Сережей все так же тяжело. Он все более и более удаляется с своей службой, которая представляется ему делом. Илья, которого я отвозил, сказал мне: за что ты так Сережу преследуешь? И эти слова его звучат мне беспрестанно укором, и я чувствую себя виноватым. [...] Все это последнее время нравственно отупел. Думал:
Кухаркин сын Кузька, ровесник Ванечки, пришел к нему. Ванечка так обрадовался, что стал целовать его руки. Так естественно радоваться всякому человеку при виде другого; естественно, увидав швейцара, отворившего дверь, так быть радым ему, чтобы целовать его руку.
Нынче, гуляя и думая о ворах, ясно представил себе, как вор, дожидаясь того, кого он хочет ограбить, и узнав, что он не поехал в этот день или поехал другой дорогой, сердится на него, считает себя им обиженным и с чувством сознания своей справедливости собирается за это отомстить ему. И, живо представив себе это, я стал думать о том, как бы я написал это, а потом стал думать, как бы хорошо писать роман de longue baleine [объемный, буквально: большого дыхания (фр.)], освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я бы мог соединить в нем все свои замыслы, о неисполнении которых я жалею, все, за исключением Александра I и солдата: и разбойника, и коневскую, и "Отца Сергия", а даже переселенцев и "Крейцерову сонату", воспитание. И Миташу, и "Записки сумасшедшего", и нигилистов. И так мне весело, бодро стало. Но пришел домой, взялся за науку и искусство, помарал и запнулся. И целый день ничего не делал.