В дом кто-то бесшумно входит, живой пришел к мертвому. Это Унас. Я понимаю: это он был здесь незадолго до моего прихода, может, даже присутствовал при смерти Гуннхильд. Зажег свечу и ушел, а теперь вернулся к той женщине, с которой прожил жизнь, полную боли и горечи. Он тоже не видит меня. Охваченный стыдом, я лежу рядом с ней и слушаю, как он молится за нее. У него хриплый и измученный голос, Унас не владеет собой, голос его часто срывается, в нем — горькая обида и… любовь, которую он, оказывается, питал к ней. Я вижу другого человека. Вернее, не вижу, но все-таки он стоит у меня перед глазами — бедный, измученный, молящийся за свою жену, несмелый и робкий. Когда-то он отрубил руку невинному человеку и потом всю жизнь не мог забыть этого.
Унас молится долго, пламя колышется, свеча догорает, он уходит, наверное, он пошел за новой свечой. Теперь я знаю, что мне делать. Я встаю посреди комнаты. Унас должен сразу увидеть и узнать меня, а то он решит, что я явился из царства мертвых. Я скажу ему, что пришел, пока его не было. В комнате полумрак, лицо Гуннхильд слабо белеет. Я жду. Наконец он приходит.
— Унас! — говорю я тихо. — Унас! — Он вздрагивает, и я быстро продолжаю: — Ты должен помочь мне, моя жизнь в опасности…
Он сразу все понимает, закрывает за собой дверь и прислушивается, но снаружи все тихо.
— Так это вы? — спрашивает он.
Я киваю, приняв на себя половину вины за тот удар, который оказался для Оттара роковым.
— Тогда твоя жизнь и правда в опасности, — говорит он.
Унас садится на край постели рядом с покойницей, но прежде, чем повернуться к ней, осеняет себя крестом. Он говорит, что если найдет человека, готового помочь ему, он спасет меня.
— Ты рискуешь жизнью, Унас.
— Не больно-то много она стоит. — Он тихо смеется, потом смотрит на Гуннхильд и снова крестится.
— Ложись за ней, — говорит он мне.
И я снова лежу между Гуннхильд и стеной, теперь я боюсь ее. Мне кажется, что она ожила и прижимается ко мне, один раз она как будто отзывается на крик, донесшийся сюда из усадьбы.
Я слышу шаги и прячусь за нее. Это Унас и с ним еще один человек. Старый Арве, у них с собой носилки. Я встаю.
Потом ложусь на носилки, и они выносят меня из домика для больных. Я — мертвая женщина, они прикрыли меня овчиной, я не дышу. Они проносят меня мимо стража, кажется, он крестится, и несут к церкви, чтобы поставить носилки перед алтарем. Но в темноте за стеной они сворачивают и несут меня вверх по склону. Им тяжело, и я слезаю с носилок.
— Что ты будешь делать, когда они обнаружат, что она по-прежнему лежит, где лежала? — спрашиваю я.
— Стража все время меняется, — отвечает Унас.
Арве остается, а мы с Унасом идем дальше. Он приводит меня в пещеру, в которой когда-то вздул Сверрира. Я заползаю внутрь. Начинается дождь. В такие ночи овцы ищут в пещерах прибежища, они сбились у входа и загораживают его. Унас обещает на другую ночь принести мне еды. И уходит.
День тянется долго, идет дождь, овцы набились в пещеру, и это утешает меня. То одна, то другая подходят и обнюхивают меня, у меня с собой овчина, я лежу на ней. Если я услышу шаги, я заберусь под овчину и, может быть, меня примут за овцу. Из трещины в потолке сочится вода. Время от времени я тянусь языком к каплям, пью и не могу напиться. В пещере никто не появляется.
Опять наступает ночь, и приходит Сверрир.
У него с собой сырая рыба, он поймал ее, когда бежал сюда. Мы делим рыбу и съедаем ее. Он говорит, что Унас не мог прийти, — ему надо ночью перенести Гуннхильд в церковь.
— Я знаю, что она умерла, Аудун.
От него пахнет паленым, и я спрашиваю, что случилось. Он говорит, что был у Астрид и собрался спуститься вниз, чтобы попросить Эйнара Мудрого побыть с Гуннхильд.
— Тогда я увидел воинов. И услыхал, о чем они говорили. Я побежал к Раннвейг и Эйнару, Раннвейг спрятала меня в печи, где пекут хлеб, и закрыла печь заслонкой. Слава Богу, она печет хлеб для всей усадьбы и ее печь достаточно велика, чтобы в ней мог спрятаться человек. В очаге у Раннвейг горел огонь, она бросила несколько горящих углей на шесток и положила на них поленья. Сначала мне не было жарко, я сидел за заслонкой, когда они пришли.
Первым делом они выгнали ее из дома… Она кричала, не знаю, может, они били ее, их было двое или трое, огонь трещал и мне становилось все жарче. Я слышал, что они искали меня в постелях, они управились быстро — в маленьком доме не так-то много мест, где можно спрятаться. Ну, а в огне никто прятаться не станет…
Я понимаю, что воинов двое, и кто-то еще. Это была Астрид.
Они не уходят. Больше я ничего не слышу, я уползаю вглубь печи, съеживаюсь и жар пылающим облаком обволакивает меня, я в аду, я закрываю лицо руками и дышу огнем. Они не уходят. Может, они говорят что-нибудь, может, она кричит, я не знаю, я могу отбросить заслонку, выскочить и убить их или сам оказаться убитым. В дом входит еще кто-то.
Я горю, но все-таки не кричу, я слышу, как потрескивает огонь, мне кажется, что это горят мои волосы, и понимаю: когда на мне загорится одежда, мне конец. И тут они уходят.
Я выскакиваю и падаю, обливаю себя водой из кадки, на столе миска со скиром [14], я выливаю на себя и его. Потом падаю и уже ничего не помню. Когда я пришел в себя и провел рукой по голове, в руке у меня остались волосы.
Вскоре я встаю и выглядываю в дверь, но никого не вижу.
Астрид тоже нет на тропинке, что ведет к дому епископа.
***
Время шло, и под шум дождя Сверрир говорил, что нас может спасти только чудо, — если норвежцы найдут труп какого-нибудь человека, они могут подумать, что это он или я. Я слушал его вполуха. Уже тогда я питал неприязнь к мечтателям, любившим лживые саги, ибо спасти человека может только его собственная воля и мужество. Я не спал три ночи и смертельно устал. И потому не сразу удивился, что Сверрир размечтался именно тогда, когда никакие мечты, кроме слова Божьего и нашей собственной силы, не могли спасти нас. Он сидел у входа в пещеру и на него падал свет — брови у него были опалены, волосы и борода в золе, он был худой, усталый и некрасивый, каким, по моему мнению, не пристало быть сыну конунга. И он ни слова не сказал про Астрид.
И про Гуннхильд, свою умершую мать, и про того человека, который был конунгом Норвегии и, как оказалось, мог быть его отцом. Он не произнес ни одного проклятия норвежцам, ни одной молитвы за этого неловкого Оттара, сделавшего его убийцей. И ни одного даже самого маленького словечка о душе, неважно чьей, Оттара или своей, — все, что он говорил было, по моему мнению, лживой сагой, мечтой.
Днем я, должно быть, заснул, а когда проснулся, он по-прежнему сидел с невидящим взглядом, витающими где-то мыслями, погруженный в свои раздумья, небольшой, замерзший, накуксившийся. Я снова заснул. И снова проснулся. Сверрир сидел, как прежде, он молчал, я подошел к нему. Думаю, он даже не заметил меня, пока я не заговорил с ним. И снова настала ночь.
Но о чем он думал? Этого он мне не сказал.
В ту ночь Унас принес нам поесть, хлеба и рыбы. Пива он не принес, но мы напились воды, и к нам вернулись силы и мужество. Унас сидел с нами, пока мы ели, первый раз за двое суток. Он рассказал, что до сих пор норвежцы никого не убили в Киркьюбё, но говорят, будто сборщик дани знает, кто убил Оттара, и не уедет, пока не найдет нас. Унас не без гордости сказал, что молится за Гуннхильд. И еще он сказал:
— Надеюсь, они возьмут меня заложником.
Мы промолчали, я пытался разглядеть в темноте его лицо. Он сказал, что таково было желание епископа с первого дня, когда приплыли норвежцы, сам он этого не хотел.
— Но теперь, когда она умерла, я с радостью поеду с ними. Только об этом надо молчать, а то они возьмут кого-нибудь другого.
Унас как будто вырос за эти дни. Нелегкая жизнь с женщиной опалила и состарила его, теперь он освободился от Гуннхильд и в его сердце появилось место для тепла.