Литмир - Электронная Библиотека

Всех прочих беспартийных, чтобы не расслаблялись, объединил царь в земство — от слова «земля». Земляки должны только служить и работать, играть как бы в государство, иметь своих как бы начальников, заводить свои, беспартийные учреждения. При военных делах им не запрещалось, а даже предписывалось действовать впереди, на лихом коне.

Вся эта программа строительства светлого прошлого была принята единогласно, с овациями и конфискацией имущества. Последовали торжественные казни:

— князя А. Б. Горбатого-Шуйского с сыном и родственниками;

— двоих Ховриных;

— князя Сухого-Кашина;

— князя Шевырева;

— князя Горенского;

— князя Куракина;

— князя Немого.

Им были зачитаны обвинения в измене Родине, умысле на побег, вредительстве и еще в чем-то — скороговоркой.

Масса бывших была сослана (эх, как опять Сибирь бы пригодилась!).

Государь вернулся на какое-то время в Москву. Его никто не узнал. Создание Партии, Великая Опричная Революция дались ему нелегко: «волосы с головы и с бороды его исчезли». Преображение, однако, делу не вредило. Стали быстро возводить новый дворец в опричной столице — Александровской слободе…

Историк наш, дойдя до опричнины, впал в длинные рассуждения о мотивах чрезвычайных действий царя, о невозможности дальнейшего думского влияния на имперского лидера. Тем не менее, в свои логические построения он вынужден был вставлять объективный аргумент. Все-таки царь был душевно болен. Все-таки он страдал манией преследования.

— Шизофрения — основание для импичмента, — ляпнул я. Но Историк с Писцом промолчали: то ли согласились, то ли не поняли.

Опричная Партия, тем временем, стала жить и развиваться. Возникла внутрипартийная этика: все члены Партии, «от большого до малого, считали своею первою обязанностию друг за друга заступаться».

Круговая порука дополнялась идеологическими разработками. Были срочно сформулированы обвинения против старой элиты. А именно: бывшие «крест целуют да изменяют; держа города и волости, от слез и от крови богатеют, ленивеют; в Московском государстве нет правды; люди приближаются к царю вельможеством, а не по воинским заслугам и не по какой другой мудрости, и такие люди суть чародеи и еретики, которых надобно предавать жестоким казням». Завершался этот вопль благим пожеланием, «что государь должен собирать со всего царства доходы в одну свою казну и из казны воинам сердце веселить, к себе их припускать близко и во всем верить…»

Тут Писец с Историком стали на меня снисходительно коситься. От длительного и тесного общения с премудростью шизофреника они и сами начали неадекватно реагировать на лица. Теперь они подозревали, что я не понял величия читанного документа. Пришлось их успокоить.

— Очень своевременная и верная мысль, — серьезно прокартавил я, — у нас бы сказали так:

«Буржуазные спецы ненадежны. Их можно рассматривать только в качестве временных попутчиков»;

«С течением времени классовая борьба не затухает, а разгорается, общество необходимо должно оставаться в состоянии перманентной революции»;

«Нет, и не может быть никакой пощады врагам народа, к ним следует применять единственную, высшую меру пресечения».

Ну, и в Политбюро, конечно, должны быть исключительно свои кореша, госбюджет нужно контролировать сообща, в баню и на охоту в Завидово ездить всем аппаратом…

Историк и Писец успокоились.

Опричнина между тем стала коварна. Вот приезжает к царю из Литвы с почтой от Сигизмунда-Августа некий бывший русский Козлов. Вернувшись к королю, хвастается в польской разведке, что завербовал всех московских бояр.

— Как всех? — удивляются панове.

— Так и всех, — напирает Козлов, — всех беспартийных земцев.

Козлу верят и посылают боярам пачку именных тайных листов, чтобы переходили в польскую службу. Наша служба тоже не дремлет, берет всю почту, берет всех адресатов. От их имени лично царь пишет матерные ответы, что русский боярин Родины не продаст. Пока почта медленно тащится по грязи, гордых патриотов-изменников, ни ухом, ни духом не ведающих о своем воровстве, тащат на Лобное место.

Отмазаться от «листув паньства польскего» успевают только трое молодых — Бельский, Мстиславский да Воротынский (он, вишь ты, уже на свободе!).

Старик Челяднин, кряхтя, лезет на плаху с женой и сообщниками: Куракиным-Булгаковым, Ряполовским, троими Ростовскими, Щенятьевым, Турунтаем-Пронским, казначеем Тютиным.

А на самом деле оформили Челяднину измену — вы помните? — за ловлю много лет назад любимого царского дяди Миши Глинского, когда тот тоже был предателем и польским шпионом.

Достойный повод выпить

Опричнина налетела так стремительно, что мы чуть было не проехали мимо великого события в жизни нашего Писца. А дело было так.

Ранним утром 1 марта 1564 года Писец наш Федя прибыл натужной иноходью к нам в палату и замер у теплой стеночки — то ли больной, то ли хмельной. Мы с Историком как-то сразу почуяли: случилось страшное. Историк под пенсне подобрел глазами и стал кругами приближаться к Писцу, который морщил в руке какой-то листок.

«Кальтенбруннер женился на еврейке» — вспомнилось мне.

Тем временем, Историк уже поил Писца компотом, гладил его по сутулой спине, ласково уговаривал не грустить. Тут и я подошел. Взятый из костяной десницы листок оказался цветным титулом церковной книжки. И был он не писан. А был он печатан! И видно это было даже без пенсне. И почему-то от этого стало в палате жутко.

Историк умно уговаривал Писца, что объективная необходимость в распространении православной литературы как раз и привела в середине 16-го века к возникновению русского книгопечатания. Писец хрипел, взвизгивал горлом и никак не мог проикать запутанную фразу, что «ныне древлее летописное узорочество иныи от лукавого восхищахом».

Тут и я бестактно встрял, чтоб ты, Федя, не грустил, потому что все прогрессивное человечество, как раз намедни справило столетний юбилей книгопечатания. Коварный немец Гутенберг из Майнца давным-давно похитил твое древлее девичество, или как там ты говоришь. Так что под Парижской Бога Матерью тамошние квазимоды бойко торгуют своими католическими библиями, апулеевскими Золотыми Ослами и другой порнографией. Писец стал попросту выть в голос.

Нужно было спасать человека.

Пришлось мне отжать деликатного Историка и потащить Федю вниз, на самое дно московской жизни.

Оттуда запомнилось мне сумрачное мартовское солнышко в слюдяном окне шалмана, плавно оказывающееся Луной. Да девка какая-то вполне шемаханского вида все представлялась Шахерезадой и что-то предлагала на брудершафт. И Писца от этого немецкого слова рвало. А хозяин шалмана все подливал нам в глиняные чашки зеленую скользкую дрянь. И становилось Феде все хуже и хуже. И уже не плакал он, а только шептал: «Ты меня уважаешь?». И я понимал, что он сомневается в уважении не к себе лично, потрепанному придворному писателю средних лет, а ко всем тысячам безымянных Писцов, согнувших свой горб за веру, царя и отечество.

— Семьсот лет! — стонал Федя. — Из них пятьсот — по-русски! И получается, зря! Выходит, и не нужно было ничего этого, и теперь не надо!

— Надо, Федя! — одергивал я. — Теперь ты, Федор, будешь писать не просто текст, а Слово! А Федоровы — твои дети — будут его запросто печатать.

И я полез в самый глубокий карман, и там, среди тайных вещей страшного последнего века, нашел маленький линялый томик и, зажав винным пальцем фамилию автора, показал Феде его имя. И Федя, увидав свое имя, умер.

«Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые,
Его призвали всеблагие,
Как собеседника, на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был,
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!»
48
{"b":"121353","o":1}