— Что это?
— Велено вам передать, Иван Иванович, — сказал Киселев, — на ваш суд. Алтаец один в Петербург приехал, учиться хочет, вот и зашел в Академию.
— Алтаец? А я тут при чем? — спросил Шишкин.
— Граф Толстой…
— Граф Толстой, граф Толстой… — недовольно он перебил. — Объясните мне толком: чего от меня-то он хочет, граф Толстой. И вы, Александр Александрович, в том числе… Чего хотите?
Ему объяснили: приходил в Академию этот самый алтаец, Гуркин его фамилия, принес свои рисунки, ну и вот… решили показать Шишкину, поскольку, судя по всему, алтаец тяготеет к пейзажу. За тысячи верст ехал, чтобы показать, добавил Киселев.
Иван Иванович принялся рассматривать рисунки.
— Тяготеет… — усмехнулся. — Да он, батенька мой, видно по всему, не только тяготеет, а и живет этим пейзажем. — Вдруг заинтересовался. — И каков он из себя, этот алтаец? Молод?
И все эти дни только и было разговоров в квартире Шишкиных, что о Гуркине, который своими рисунками сразу же пришелся Ивану Ивановичу по душе.
Гуркин пришел на другой день, и Шишкин встретил его очень приветливо, просил не стесняться и чувствовать себя как дома. Гуркин ему понравился: смуглолиц, широк в кости, здоровья, видать, завидного, что для художника немаловажно. А вот глаз один поврежден, оттого Гуркин и смотрит как бы сбоку, испытывая неловкость… Шишкин пошутил:
— С одним глазом — и такие рисунки!.. Знаешь, был у меня учитель, Мокрицкий Аполлон Николаевич, так вот он однажды сказал: художнику и одного глаза достаточно, если он у него верный, глаз-то, по-настоящему художнический… — Но позже все-таки спросил: — Где глаз-то потерял?
— В тайге, — ответил Гуркин. — Упал с коня, на сучок угодил…
Мало-помалу и рассказал о себе, о своем детстве, об отце, который занимается шорным делом, об иконописной мастерской Борзенкова в Бийске, где работал два лета, а потом учительствовал… Откуда тяга к живописи? Гуркин плечами пожал: трудно ответить. Тайга шумит, реки текут шумные, а горы вокруг молча на все взирают, снега на вершинах, как шапки из белого меха, а внизу синие-синие озера, кандык цветет, маральник… Откуда тяга к живописи? «Не знаю», — качает головой Гуркин. Шишкин смеется: «Вот и я не знаю. Сорок лет кисть в руках держу… Искусство — это тайна. Иной раз и для самого художника необъяснимая… Но коли умеешь видеть красоту — счастье. А если не только видишь сам, но и другим показываешь эту красоту — вдвойне счастлив».
Когда Шишкину сказали, что «инородец» Гуркин не может быть принят в Академию, Иван Иванович хмуро помолчал, потом вскинул седую лохматую голову и сердито, насмешливо посмотрел на Киселева, хотя вины последнего в том и не было никакой. Александр Александрович пояснил:
— Гуркин, к сожалению, не имеет специальной подготовки, вы же сами понимаете…
— Понимаю, — резко перебил Шишкин. — Отчего ж не понять. Да о чем забота? — вдруг засмеялся и с вызовом сказал: — А я, господа академики, и не отдам вам Гуркина. Так что… на сем и покончим на эту тему разговор. Устраивает вас такой оборот?
Киселев улыбнулся.
— Устраивает, Иван Иванович, вполне!
Так вот и решилась судьба алтайца Гуркина, для которого квартира и мастерская Шишкина стали родным домом.
Иван Иванович увидел в нем не только талантливого человека, но и своего преемника, проявлял к нему такое внимание, что временами Гуркину становилось боязно — чем он отплатит за это участие в его судьбе большого русского художника? Шишкин то и дело теперь заводил с кем-либо из приходивших разговоры о том, как важно и необходимо на склоне лет иметь такого умного и близкого по родству душ ученика… И непременно показывал этюды, написанные Гуркиным.
— Каков, а! — с гордостью восклицал. — Вы посмотрите, как он чувствует тон и с каким уважением пишет природу. А я о чем всю жизнь говорил? Настоящий пейзажист и не может иначе относиться к природе, потому что природа не терпит осквернителей….
Когда оставались вдвоем с Гуркиным, он, как бы продолжая начатый разговор, задумчиво говорил:
— Удивительно, больше сорока лет пишу лес, лес, лес. А только сейчас вот по-настоящему задумался: для чего пишу? Только ли для того, чтобы порадовать чей-то глаз? Ан, выходит, не только для этого… — Он умолкал на какое-то время, сосредоточенно глядя на холст, и продолжал с той же спокойной раздумчивостью: — Не только для этого, оказывается. Мне надо было сказать слово в защиту природы, а стало быть, и в защиту самих людей, и я сказал это слово, как мог. И тебе вот говорю: ничего нет прекраснее лесов. Лес — это жизнь. И люди должны помнить об этом. Погибнут леса — и жизнь прекратится: высохнут реки, озера, исчахнет земля, кормилица и поилица наша… Ты, Григорий Иванович, когда вернешься к себе на Алтай, помни об этом. Богатый край у вас?
— Очень богатый, Иван Иванович, вы себе представить не можете! — радостно отозвался Гуркин. — Какие там горы, леса… А реки! Одна Катунь чего стоит… Поедемте весной, Иван Иванович, к нам на Алтай, надышитесь нашего воздуха и лет сто, ей-богу, еще проживете.
— Ну, сто не сто, а лет двадцать я бы с удовольствием еще пожил. А что, вот отдохну немножко, сил поднакоплю к весне и поедем, — оживлялся он, и обоим становилось легко и весело. — Поедем, Григорий. А что? Заедем по пути на Каму, в Елабугу… — Вдруг умолк, задумался. — Ну ладно, помечтали, а теперь за кисти…
* * *
Зима пришла мягкая, теплая. Вязкий туман ложился по утрам на реку, яичным желтком всплывало солнце, отрывалось от горизонта, поднимаясь над куполами соборов и крышами домов, и тут же, словно обессилев, скатывалось вниз — день, едва обозначившись, угасал, затушевывался ранними сумерками. Ночи долгие.
Иван Иванович часто просыпался, вставал и бродил в темноте, натыкаясь на стулья. Разговаривал вслух то ли сам с собой, то ли с воображаемым собеседником, голос его звучал то глуховато, мягко, по-дружески снисходительно, то сердито и недовольно, снижаясь до шепота. Опять у них с Куинджи не ладились отношения. Молчит, как воды в рот набрав. Это он-то, Куинджи, один из крупнейших живописцев! Крупнейший? Жить старыми заслугами? Двадцать лет ничего не показывать, молчать? Художник не имеет права молчать. Молчит — значит, сказать нечего. А если нечего говорить — какой он художник?
Больше всего Шишкина обрадовало вторичное присоединение к передвижничеству Репина. И с Ярошенко нашли они общий язык. И Константин Аполлонович Савицкий, душа-человек, пожаловал собственной персоной, переполненный московскими новостями.
Шишкин поправился, здоровье его настолько улучшилось, окрепло, что он уже начал подумывать о поездке на Каму, в родные места, или на Валаам. Прошлым летом всей семьей они жили в Преображенском, где все было знакомо и мило, и у Шишкина возникла идея купить усадьбу где-нибудь на берегу чудесной Луги и поселиться там навсегда. Он и местечко облюбовал, но все что-то откладывал, не решался. Осенью вернулся в Петербург. Большой проспект показался ему пустынным и скучным, ветер гонял по тротуару сухие желтые листья. Пахло недозревшими дождями, редкие капли косо летели по ветру. Лето промелькнуло быстро и незаметно, и Шишкин не мог, конечно, знать, что это лето было для него последним… Он еще не отказывался от мысли поселиться на берегу Луги, побывать на родине, у него было множество разных замыслов и планов. Он перебрал и уже как бы новыми глазами посмотрел на все, что им было сделано за лето, и остался доволен. Можно было начинать картину, он думал о ней давно и каждый этюд примерял к ней, мысленно пытался себе представить уже законченное полотно. И мысленно уже вернулся в родные закамские леса, в Афонасовскую рощу, написанную им впервые четверть века назад. Тогда он был молод и все у него было впереди — радости и беды, коими жизнь его не обделила. Больше всего на свете любил он вот эти дни раздумий, волнений и приготовлений. И вот, наконец, все готово: кисти, краски, картина мысленно уже скомпонована, продумана до мелочей, но холст стоит еще чистый, нетронутый, как невеста на выданье… Что-то будет?