Виктор Косенков
Понять Маяковского
Теперь я понимаю Маяковского.
Странно, как много должно было пройти времени, чтобы понять такую простую, в сущности, штуку. Момент просветления. Теперь я понимаю все. Даже самая сложная загадка в мире видится мне мелкой и понятной. Сейчас бы сесть за клавиатуру да написать об этом. Получилось бы неплохо, может быть. Неплохо, но кому все это нужно? Потому что непонятно. Непонятно за ненадобностью. Как мне когда-то.
Помню, смотрел на книги, читал надписи на корешках. Этот застрелился, тот повесился. Но если Есенин вроде бы не вызывал каких-то вопросов, человек слабый, если судить по творчеству, то Маяковский меня всегда вводил в ступор.
«Я волком бы выгрыз…» «Кто там шагает правой?»
А потом — раз! Ствол в подбородок, пальцем на спусковой крючок. Бах. Мир погружается в темноту.
Ничего более нелепого и придумать нельзя.
Нет, конечно, разные умники потом много чего сказали об этом его поступке, о мотивации. Связывали самоубийство с политической ситуацией, с расшатанными нервами…
Какие, к черту, нервы? Какая там политика?
Он мог бы при любой власти писать ноктюрны на флейте водосточных труб. Или марши. Да такие, что солдаты порушили бы все мосты в Петрограде, не желая сбиваться с ноги. Потому что: «Кто там шагает правой? Левой! Левой!»
При чем тут нервы? Есенин мог позволить себе нервы, с его рябинами, березами и иволгами. Есенин мог позволить себе роскошь истерик, вырванных волос и слезливых запоев. Но Маяковский…
Еще более мелкие глупцы связывали его смерть с женщинами.
Подумать только! Насколько наглыми бывают иногда эти плешивые дяденьки с прыщавыми школьными душонками…
Они говорят: «Он покончил с собой из-за женщины». Они говорят: «В этом виновата его размолвка с Н.» Так они говорят и потирают руки. Это вечные подростки радуются внутри их. Как, наверное, хочется им взять краску и кисть да написать на заборе или в подъезде что-то вроде: «Люська — шлюха». Все потому, что Люська гуляет с местным силовиком Васькой, который на три года старше ее и не глядя может утопить в нужнике вечных подростков. Им страшно. Они боятся Васьки, потому что его власть над ними не ограничена, они боятся Люськи, потому что она однажды уже высмеяла их жалкие потуги быть мужчинами, но больше всего на свете они страшатся того, что Васька не боится Люськи, как это делают они. И когда ему, в грязном и продуваемом всеми ветрами подземном переходе, таки всаживают в печень заточку, вечные подростки говорят: «Смотрите, это все Люська…»
Нет, дети. Нет! Не надо пачкать эту стену вашими грязненькими мыслишками. Для вас Тадж-Махал всего лишь гробница. Подите прочь, маленькие пачкуны, хотя ваша крохотная истина очень близка к той, настоящей, которую понял я.
Где-то там, в глубине темной и холодной комнаты капает вода из крана.
Маленькие капли падают в темноту, какой-то миг, наверное, очень долгий, летят, а потом разрывают тонкую пленочку поверхностного натяжения и сливаются с такими же, как они.
— Ты кто?
— Я Капля. А вы?
— И мы тоже…
Там в ванне лежит Леня. Его когда-то карие глаза уже, наверное, подернулись сероватой пленкой и все смотрят и смотрят в потолок. Леня был очень неплохим писателем. Он мог развить идею из ничего, воплотить ее в строчках, вывести на экран, оформить и вдруг, в один миг, сочетанием клавиш «Ctrl+А» и «Delete» уничтожить все.
— Почему?
— Потому что глупо. Там все неверно.
— Но ведь было красиво.
— Я напишу еще. Лучше.
Потом это страшное сочетание клавиш начало повторяться все чаще и чаще.
Однажды, придя к нему в комнату за каким-то диском, я застал его за бессмысленным заполнением экрана символом «/». По белизне снежного поля бежала черточка следов. Так, наверное, бегает сумасшествие. Просто «///////»… И больше ничего.
Осторожно заглянув Лене через плечо, я посмотрел на строку состояния. На том месте, где указывается количество страниц, было «150/150».
Мне сделалось страшно, и я ушел. Леня ничего не заметил.
Мы все жили в одной большой общаге. Талантливые литераторы. Поэты, писатели, художники. Мы гордились собой. Мы гордились друг другом. Мы верили, что впереди у нас все, что только может представить себе гуманитарий: Союзы писателей и художников, премии, признание, тиражи, слава. У нас были общие интересы, любовницы и любовники, связи, тетрадки, дискеты, компьютеры, книги и словари. Общая жизнь.
Целый коридор талантов.
— Ты кто?
— Гений. А вы?
— И мы тоже…
Сегодня воскресенье, никого нет. Даже вахтера.
Смешное слово. «Воскресенье». В детстве мне казалось, что это должно означать время, когда мертвые могут воскреснуть, чтобы встретиться с живыми. И если домой не вернулась бабушка, то это только потому, что ее очередь еще не подошла…
Потом, с течением времени и разочарований, я, наконец, понял, что никакой очереди нет. И те, кто ушел, уже больше не вернутся. Тогда слово «воскресенье» вдруг стало писаться с маленькой буквы.
Я поднялся, открыл окно. В лицо ветер швырнул щепоть мокрого снега. Холодно, мокро, ветрено. Голые ветки качаются вместе с фонарем, и тени от них мечутся по углам. Хотя, может быть, это неправильное сравнение. Лучше сказать, не мечутся, а жадно трогают нагие женские тела.
Когда-то эти тела звались: Лена, Оля и Катя. Они жили в одной комнате, они были поэтессы. От бога. И они не могли писать поодиночке. Только втроем, только вместе. И рифма ложилась перед ними, как широкая ровная дорога. И образы, метафоры, ямбы, хореи и дактили заполняли весь коридор своими сладострастными стонами, когда эта троица сливалась в экстазе творения. И уже было не разобрать, где стоны — фантазия, а где — реальность. Они были лесбиянками, сексуальным мотором нашего общежития.
Они так и повесились. Втроем. С одного стула. Голыми. Сейчас осенний ветер, и тени от ветвей будут трогать их, разглядывать, ласкать.
Веревка скрипнула. Обернувшись, я увидел, как Катино тело, покачиваясь, развернулось в мою сторону. Мертвые глаза чуть приоткрыты.
— Ты кто?
— Я мертвец. А ты?
— И я тоже…
Их было много. Полная общага.
Сейчас было бы хорошо сварить кофе. Запустить «Ворд». Собрать разрозненные мысли в кучу. Вытащить из нижнего ящика стола заметки, заготовки. Пододвинуть поближе словарь. И написать…
Как это было бы хорошо.
Я вспоминаю об этом, как о теплом лете, которое ушло. Я вспоминаю об этом, как об удачно проведенном отдыхе. Где-нибудь там, на море. Может быть, даже на Средиземном.
Это уже не вернется.
Это уже только память.
Не нужно возвращаться на пляж зимой. Нечего и думать окунуться в воду, когда желтые, грязно-гнилые листья носятся ветром.
Я знаю, как это. Я пробовал.
Я знаю, как это бывает. Смотреть на лист и чувствовать, как в голове образовывается пустота, гулкая пустота и тишина. Там темно. Там холодно. Там больше не горит огонь, не видно образов и не слышно звуков. Кончилось. Все кончилось.
Тогда ты выпиваешь кофе, отодвигаешь заготовки и словари. И заполняешь экран за экраном, экран за экраном: «//////////». И так 150 страниц, 200 страниц. Час за часом. Уже ничего, уже ни строчки. Ты превратился в огромное ничто.
Ах, если бы ты был ничем с самого начала. Ведь и так можно жить. Но нет.
Хлебнувший этого страшного напитка уже не сможет быть обычным человеком. Зачем Один украл мед поэзии у великанов? Недаром же они прятали его в самой дальней пещере. Но кто же знал, что не каждый может пережить это похмелье?
Картинка перед глазами стала темнеть. Сделалось тревожно. Я встал, прошелся по коридору. Что-то шарахнулось в темноте. Вздрогнув, я пригляделся.
Огромное зеркало, гордость нашей общаги, куда приходили смотреться все. Перед свиданием, перед экзаменом. Как интересно можно было бы написать об общности экзамена и свидания… Как интересно…