И оба, успокоясь, легли спать под наметом другой барки, плывущей вслед за царской.
А если бы знал Сильвестр о встрече фрязина с Иваном, конечно, об одном бы Бога стал молить: чтобы забыл государь ту пожарную ночь, когда был так грубо обманут и на шесть лет заключен словно в неволю.
* * *
Быстро, весело, с говором и песнями гребцов, а то и на парусах при попутном ветре спускались барки поезда царского сперва вниз по Сестре, а там – и по верхнему плесу Волги, до самой Шексны, где подниматься вверх пришлось, и сразу поездка замедлилась.
Но дни стояли светлые, теплые, совсем майские, хоть май уж минул, да и июнь – тоже почти прошел, и близок знойный июль, месяц первой жатвы, страдная пора на Руси. Здесь, на воде, – даже зной не особенно ощутителен. Прохладой тянет от глади речной, из кустов и камышей прибрежных. Волны плещут, ласкают, баюкают…
Ивану и Настасье казалось, что никогда они еще не были так счастливы и не любили друг дружку, как в эти чудные, теплые, ясные дни…
Избыв войну, болезнь, опасность возмущения боярского, Иван словно ожил здесь. А решимость начать последнюю борьбу с непокорными слугами, нанести решительный, смертельный удар всем похитителям воли и власти царской – эта решимость придавала словам и движениям юного государя какую-то силу, зажигала глаза особым огнем! И не могла налюбоваться царица порой на супруга своего богоданного. Горячо, беззаветно ласкала его и сама принимала ласки горячие…
Одно заботило Ивана: здоровье ребенка-царевича. Не поверил он печальному предсказанию Максима, но принял его за скрытую угрозу со стороны тех людей, с которыми решил вступить в борьбу.
Наедине с царицей, ночью, он ей шептал не раз:
– Не Бог, сами Селиверстовы да Адашевские приспешники, да дружки брата Володимера попытаются извести у нас сыночка, загубить семя наше царское… Все им надежда: авось не мой род царство унаследует, а ихние пащата…
– Спрятать, увезти куда младенчика, сокрыть бы его?! – заражаясь страхом Ивана, вся побледнев, шептала царица.
– Куда спрячешь тута? На воде как на ладони. А недруги: поп и Алешка, видишь, не зря увязалися… Вот приедем на Москву, иное дело… Там, покаместь Бог нам еще сына али двоих не пошлет, – мы энтаго укроем… Подменим, што ли, до поры… Чужого возьмем. Своего спрячем… Убьют подмененного, отравят ли – не беда… Пройдет время, а я и скажу им: «Што, аспиды! Промахнулись?… Вот сын мой единокровный… А то – чужак был! Напрасно брали грех на душу, проливали кровку детскую!» Ну а до тех пор надо нам с тобой личину носить. Ласково принимать своих недругов…
И Иван залился в полутьме неслышным, довольным смехом, предвкушая наслаждение видеть, как изменятся лица у одураченных, изловленных на злодействе врагов…
Но беда была ближе, чем ждали ее. За плечами, не за горами стояло горе царское.
Второй день уж плывут струга, каторги царские вверх по Шексне; второй вечер румяный догорел, вторая ночь спустилась, тихая, теплая, звездная и бледная в то же время, одна из северных белых ночей. Так пришлось, что поблизости, по берегам, – ни одной обители, ни городка не видно попутного. Прямо спустили якоря с кормы у всех судов, причалили под тем берегом, который покруче. Словно стеной стоит темный, кудрявый от лозняка приречного берег и охраняет путников от свежего заходничка – ветерка, гуляющего ночью по воде и по степи…
Весело было костры разводить, яства варить рыбные да грибные, всякие постные… Петровки еще не отошли. Еще веселей прошла вечерняя трапеза царская прямо на траве-мураве зеленой, где ковры и скатерти браные раскрыты, камчатные, да подушки мягкие разбросаны, чтобы можно было раскинуться поудобнее за походным столом, на сырой земле-матушке… Кончили ужин. А все в шатер не уходят Иван с Анастасией: глядят, как девки молодые из провожающих царицу, сенных, – по лугу бегают, в горелки играют, песни поют звонкие… А эхо им из рощи заречной темной так и откликается…
Царевича с кормилкой – раньше на барку услали, потому как ни тепло, а воздух луговой. Младенец береженый, холеный, из горниц ночью ни разу вынесен не был. Поберечь надо.
И сидит кормилка у колыбели младенца, скучает в шатре обширном, на опустелой барке, порою – песню мурлычит себе под нос, порою – не то дремлет, не то о чем-то смутно думает…
Душно в шатре, хоть и приоткрыта пола одна, где вход. Полусвет в шатре, хоть и мерцают лампады перед походным киотом в углу… А в приоткрытую дверцу – даль виднеется неясная, ночная, и небо голубое, на котором слабо выделяются звезды белой ночи, одной из последних в этом году.
Недолго оставалась одна кормилица. За стенами шатра послышались шаги. Миновав сходни, которыми барка соединена с берегом, кто-то зашагал по настилу судна… Вот в дверях – темная фигура обрисовалась, и быстро вошла сюда боярыня Курлятева, жена князя Димитрия, ближайшего друга Адашева и протопопа. Никто не помешал, да и не обратил внимания на боярыню, ехавшую в свите царицы; никто не спросил, куда идет она и зачем.
– И, чтой-то за духота какая в шатре?! – заговорила Курлятева, чуть вошла. – Так и знала я, что истомно тебе здеся, Марьюшка! Вот медку попить принесла.
Сразу просияло широкое, простое лицо кормилицы, здоровой, мощной телом, но недалекой крестьянки из дальних вологодских волостей, где бабы самые могучие.
– Вот, дай Бог тебе, боярыня… И то, думаю: чево бы мне? Сама не разберу, а словно не хватает чево… А то испить желалося… Апосля ужина… Мед оно ничего и для младенчика, храни его Христос…
– Вестимо, ничего! – подтвердила боярыня, глядя, как жадно припала баба к сулее с медом. – А скажи мне, Марьюшка, зубки-то режутся ль у царевича нашего, сокола ясного? Чтой-то, слышно, словно блажить он стал по ночам?
– Резаться – режутся, – отдуваясь и отирая губы, отвечала кормилка, – а только ен смирный… Не блажит. Вот и таперя: не спит, лежит в колыске – и хошь бы што…
– Ну, быть не может, чтобы зубы резались и не блажил. Мои ребята по ночам и спать мне не давали… Царевичу сколь много времени? Восьмой месяц, никак? Може, и запоздает с зубками-то… А тебе бы надо поскорей царя порадовать. Знаешь, что бывает на зубок?
– Как не знать? – ухмыльнулась кормилица. – Не то у вас, бояр, и у нас, за первый зуб – кормилке подарочек… Это уж…
И, не кончив, она вдруг громко, сильно зевнула, словно сон напал на бабу.
– Подремать манится? – догадалась боярыня. – Ну, я пойду… Только все же дай взглянуть… Пальцем пощупаю: зубка не нащупаю ль? Вот тебе и обнова… – не сводя глаз с осоловелой бабы, негромко проговорила Курлятева.
Подойдя близко к младенцу, она наклонилась над ним и прямо в полураскрытые губки сунула ему свой мягкий, полный палец, который блестел, словно был намазан чем-то. Почуяв прикосновение, малютка втянул в рот палец и стал сосать его с такой охотой, как будто тот был очень сладок. Незаметно боярыня и другой свой палец дала пососать царевичу, приговаривая:
– Агу-агунюшки… Вот увидим сейчас: нет ли зубка-зубочка у нашего Митеньки, у красного солнышка?
В то же время она искоса поглядела на мамку.
Та, вдруг странно захлопав глазами, так и упала на подушки, лежащие на скамье, где сидела до сих пор, сторожа колыбельку.
Внезапный и глубокий сон овладел усталой женщиной. Сонное зелье, всыпанное в мед, сделало свое дело… Мгновенно изменилось приторно-сладкое выражение лица у Курлятевой. Она огляделась. Кругом – все тихо. Малютка, проглотивший что-то, чем были намазаны данные ему пальцы, тоже странно вздрогнул, вытянулся, закрыл большие, ясные глазки и стал глухо хрипеть, словно задыхался, а чрез несколько мгновений и совсем затих.
Тогда Курлятева вынула его из люльки и лицом вниз подложила совсем под бок спавшей мертвым, неестественным сном кормилицы, нажавшей теперь всем телом на Димитрия. Под личико ребенку Курлятева подложила угол мягкой подушки, лежащей тут же; еще раз огляделась, выскользнула из шатра и быстро перешла по сходням снова на берег, а по дороге – швырнула в воду сулею, из которой угощала кормилицу.