К двери немецким тесаком был пригвожден младенец… Ему было месяца три-четыре, не больше… Огромная рана зияла на грудке… Голова повисла вбок, и глаза закатились… На тесовой двери засох кровавый ручей, и мухи вились возле него…
Остановившимися глазами Василий Лукич глядел на посиневший трупик, потом протянул руку к двери, и ржавые петли заскрипели опять.
Василий Лукич шагнул за порог. В избе, на полу, с кляпом во рту лежала изнасилованная женщина. Видно, мать… Женщина была в старом полушубке, и на овчине виднелась аккуратная строчка вспоротых дыр — след автоматной очереди…
Василий Лукич повернулся и вышел из избы. Перед домом стоял учитель математики, капитан Николай Иванович Рубцов. Он глядел мимо солдата на дверь, потом медленно перевел взгляд на Василия Лукича.
Василий Лукич смотрел сквозь капитана, сквозь осиновый цветастый лесок, куда-то вдаль, где ничего уже не было, и очнулся только, когда командир батареи взял его за плечо и беззвучно сказал что-то.
— А? — приходя в себя, переспросил Василий Лукич.
— Сколько тебе лет? — повторил капитан.
— Двадцать четыре, — машинально ответил Василий Лукич и шагнул в лес.
Капитан окликнул его, но солдат ослушался командира, не подчинился ему, как в тот раз с рапортом.
Василий Лукич шел осенним леском, не понимая сам, куда идет.
Тогда, после письма соседей, он долго представлял себе, как погибли больной отец и мать, и представлял самые страшные картины: визг бомбы, грохот, воронка, которую медленно заливает талая вода, — но все, что он представлял, было лишь воображенным, придуманным, и он, в сущности, не мог поверить до сих пор, что ни отца, ни матери уже нет.
Иногда ему снилось: он мальчишка и идет между отцом и матерью, взяв их за руки, и, подходя к лужам, они приподнимают его, и он, словно в сапогах-скороходах, перелетает через эти лужи… Сны были так реальны, что Василий Лукич просыпался совершенно уверенный в их правдоподобии. И лишь потом письмо соседей, шуршащее в нагрудном кармане гимнастерки, напоминало, что все это сны и ничему, что было, уже нет возврата.
Он шел сквозь осинник, обламывая сучья, не таясь, не остерегаясь, и хотел лишь одного…
Увидеть… Увидеть его… Во что бы то ни стало увидеть… Увидеть лицо того, кто распял младенца и прострочил полушубок матери…
Это была случайность, но он увидел его.
Немец был рослый и при случае запросто свернул бы шею Василию Лукичу. Но Василий Лукич был пьян от того, что случилось, а немец трусил.
Он заметил русского солдата с карабином в руках и крикнул то слово: "Ахтунг!"
Значит, он был не один.
Василий Лукич хотел разглядеть его и увидел лишь растерянность в лице немца. Рассматривать больше было некогда. Он нажал на спусковой крючок и разнес фрицу череп.
Потом он шагнул еще, продолжая свой путь, и очнулся в санитарном поезде, досадуя, что не успел разглядеть того немца. Того гада…
6
Двое белобрысых и молодящаяся женщина раскатисто смеялись. Они покупали матрешку, внутри которой есть другая, поменьше, и это страшно веселило их.
Глядя, как куклы становятся в бесконечный ряд, Василий Лукич медленно, словно из небытия, возвращался на ярмарку оттуда, с войны.
Он усмехнулся, разглядывая матрешек.
Видать, и человек так устроен. Вот про себя он думал, что у него две половинки жизни. Одна там, за чертой, которую они вместе с Ксешей провели, другая здесь, в нынешнем времени. А оказалось не так. Оказалось, крики "Ахтунг!", этот белобрысый улыбчивый немец и все, что будто бы отрезано, все, что за условной чертой, оживет снова, и слетят к чертовой бабушке все бинты, которыми обвязала его бережно Ксеша. Все, пожалуй, как у матрешек. Ежели одну открыть, в ней другая, хоть и похожая, а все же другая, так что лучше будет не открывать… А то открылся Василий Лукич, размотал бинты и вот как оглашенный бегает по ярмарке за немцами, и только одно втемяшилось: разглядеть их как следует.
Что делать, так вышло — никогда с того случая Василий Лукич живого немца не видел, и старое обросло коростой, забылось.
С Ксешей, под госпитальной лестницей, они поклялись про старое забыть, зачеркнуть его, коли вышло так и они, два перста посередь войны и горя, живыми остались, жить, жить, жить, наслаждаясь жизнью, любя друг друга и торопясь всем этим насладиться, потому что жизнь по сравнению со смертью недолговечна.
Они поклялись там, под лестницей, в укромном уголке, про прошлое позабыть, не ворошить никогда и жить только сегодняшним, а еще лучше завтрашним временем, так оно получилось: ни Ксеша, ни он, Василий Лукич, никогда — ни промеж себя, ни со стариком Морозовым, который гостевал у них чаще других, ни даже с дочкой Анкой не говорили про самое тяжкое в жизни Ксеша про побег из плена и могилу с заживо закопанными людьми, Василий Лукич про то… В лесу…
Время бежало себе потихоньку, вот уже и к полтиннику подкатило, и Василий Лукич полагал, что старое ушло, забылось. Ну нет, конечно, само собой такое не забудется, но ведь он же человек, и поэтому, когда накатывали в самый негаданный час тяжкие видения, Василий Лукич их тотчас прогонял, старался думать о чем-либо другом, затевал разговор с Ксешей или настраивал старенький приемник на музыку, и видения отходили, прятались в тумане двадцати с лишком лет. И Василий Лукич радовался, что старое не давит его, как хомут, что он человек и, коли надо, сумеет себя перебороть, и если уж не забыть, то не вспоминать…
Немцы купили сразу две матрешки, видно, поудивлять там, у себя дома, знакомых или родню, и двинулись дальше. Василий Лукич неотвязно шагал за ними, и случилось то, что и должно было случиться: тот, белобрысый, сказал что-то своим спутникам, и они все трое поглядели на Василия Лукича. Поглядели внимательно, без усмешки. "Заметили, значит, — подумал Василий Лукич и выпрямился. — Ну-ну, замечайте!" И увидел себя вдруг посреди толпы с протезной ногой за спиной, обмотанной в холстину, невидный, зряшный на первый взгляд мужичонка, но голову держит прямо и глаза от немцев не отворачивает, не смущается.
"Это вам надо отворачиваться! — подумал он с неожиданной злобой про двух парней и молодящуюся женщину. — А мне что ж, у себя дома". И посмотрел на приезжих с вызовом.
Они будто перехватили его взгляд и пошли быстрее, хотя и останавливались возле всякого ларька, но не подолгу, не как прежде, и Василий Лукич нет-нет да и ловил на себе настороженный взгляд то женщины, то белобрысого, то его дружка.
Василию Лукичу тоже пришлось прибавить ходу, и деревянная нога опять застучала по асфальту, не заглушаемая потертым костыльным наконечником из черной резины.
Василий Лукич глядел на немцев и издали и вблизи, рассматривал их лица, их одежду и чем дальше шел за ними, тем все больше чувствовал какую-то свою расколотость.
Он искал в них того немца, того, которого искал на войне, но что-то ничего у него не получалось. Женщина, конечно, в расчет не шла, хотя, пожалуй, она одна из троих могла помнить и знать войну, ей, пожалуй, тоже было под пятьдесят, как и Василию Лукичу, но уж больно умело она маскировалась — высокие каблуки, тонкие чулочки, только вот лицо, как его ни крась и ни бели, все равно выдает, и морщины мелкой сеткой, видать, не за так… А парни… парням, наверное, столько же, сколько ему тогда было… Он не понял тогда, возле избы, почему Николай Иванович Рубцов спросил, сколько ему лет, даже, можно сказать, не дошел до него этот пустой вопрос. Но он оказался не пустым, и Ксеша в госпитале, когда он еще ходить не мог, тоже спросила его об этом. Василий Лукич повторил: "Двадцать четыре" — и заметил, как легкая тень пробежала по Ксешиному лицу. Она помолчала, пристально вглядываясь в него, а потом вынула из кармашка маленькое зеркальце, с ладошку величиной, и протянула его Василию Лукичу. Он взглянул и не узнал себя. В первый раз за все это время гляделся он в зеркало, потому что брили его, как тяжелораненого, медсестры, а иной нужды ему глядеться в зеркало не было. Он взглянул на свое отражение и увидел седого дядьку с впалыми щеками.