Котельников увидел аккуратную койку с белоснежной подушкой, зеркало, шкафчик с книгами, столик. На стене висела картина, изображавшая горы, снежные вершины которых уходили вдаль.
Котельников подошел к картине и усмехнулся. Он прослужил в горах много лет и знал горы не такими, какими изобразил их художник, а разъединенными пропастями, с бурными потоками, ущельями и обвалами, несущими смерть…
— Хорошо, — сказал Котельников. — Остаюсь у вас. Шофера не забудьте приютить.
— Приютим, не беспокойтесь, товарищ генерал.
— Ну, вот так… Охрану усиленную к нарушителю, понятно?
— Так точно, понятно, товарищ генерал.
— Ну вот так, вот так… — Он ожидал услышать знакомое: “Разрешите идти?”, но не услышал и спросил: — Что, дорогой?
— Товарищ генерал, — сказал Фокин, — если бы нарушителя на берегу взяли, не удалось бы ему ни от оружия, ни от поддельных советских документов отделаться. Море… — сказал он, видимо, осуждая эту чуждую ему стихию.
— Да, море, — генерал понимал, что Фокина волнует, что он непричастен к задержанию нарушителя. — Моряки хорошо себя показали…
Оставшись один, Котельников сел и, сжав ладони между коленями, просидел так минут пять.
— Откуда мне знакомо это лицо? — сказал Котельников вслух, словно для того, чтобы еще крепче утвердить свои предположения. — Да, мне знакомо это лицо…
И прошлое, возникнув в памяти Котельникова, превратилось в неразрывную цепочку.
III
Прежде чем в памяти Котельникова возникло лицо врага, он увидел лицо друга и услышал его голос с хрипотцой, будто слегка простуженный. А может быть, и в самом деле Петр Карамышев застудил голос в холодных просторах Балтики, или на Дворцовой площади в Петрограде, в сырую октябрьскую ночь, или в длительных переходах по заснеженным степям Заволжья?
Ростом чуть пониже Котельникова, крепкий, ловкий, с короткой моряцкой трубкой в зубах, в черном бушлате, в бескозырке с полинялой надписью “Дерзкий”, с острым взглядом, с широкой улыбкой — вот он весь, как живой.
И как больно, что давно уже нет в живых Петра Карамышева, питерского рабочего, ставшего моряком, моряка, ставшего чекистом…
Комната в городской чека, где они вместе работали. Уже темнеет, но, как это бывает в южных городах, дневной жар держится стойко и вечером, а порой и ночью. Карамышев сидит за столом и пишет. Ровные строки ложатся на страницы школьной, в клетку, тетради. Котельников стоит у окна.
Отсюда хорошо видно одно из лучших зданий города, выстроенное знаменитым зодчим и разрушенное деникинцами при отступлении. Почерневшие от копоти стены в лесах. Но среди изувеченных кариатид мелькают кожанки, кепки, красные платочки. Большой плакат: “Все, как один, на субботник!”
— Любуешься? — слышит Котельников голос друга.
— Любуюсь… Любуюсь и завидую. Сам строитель, кирпичную кладку знаю и люблю…
— Вредные разговоры… — обрывает Карамышев. — Строитель! Я вот, например, токарь. А председатель наш — кузнец, да еще какой! Вот раздавим контрреволюцию, тогда…
— Знаю, друже… Не агитируй. — Котельников садится за свой стол: — На семь часов я назначил допрос Сыркова.
— Сыркова? — переспрашивает Карамышев. — Что-то такого не помню…
“Портной Сырков, — читает вслух Котельников, — задержан на квартире офицера разведки “белой армии” Эдельвейса. В момент ареста портной Сырков снимал мерку для костюма…”
— Вспомнил, вспомнил, — говорит Карамышев. — Хромой…
Внешний вид арестованного ужасающе жалок. Одной рукой он опирается на сучковатую палку, другой на костыль, седло которого обмотано грязной марлей.
Взгляд тусклый. Подбородок покрыт мелкими седыми кустиками. Такие лица принято называть неприметными.
Он не здешний. Деревенский. Может, слыхали: Борки называлась деревня? Погорела, как есть вся погорела… Жену, дочку тиф унес… Схоронил и начал странствовать. С конца семнадцатого проживает здесь безвыездно. Казначейская, 6. Ремесло в руках есть — ну перебиваешься с хлеба на квас. Крайность подошла: хотел отрезик на продукты поменять. Вижу, господин идет из порядочных, спросил: не надо ли… хороший отрезик, русский бостон. Ну, а тот значит: “Двубортный можешь сшить?” Это портного-то спрашивает. Сговорились. Только мерку начал снимать, вы и нагрянули.
Слушая тихую речь арестованного, Котельников мысленно сравнивал этого старого несчастного портного с его клиентом — раскормленным барином, розовощеким, с тонкими холеными усиками, холодными наглыми глазами.
— Почему хромаете? — резко спрашивает Котельников.
— Война. Перемышль, дорогой товарищ, — отвечает портной.
Котельников и Карамышев переглядываются: во время прорыва на Карпаты солдат сибирского стрелкового полка Григорий Котельников был тяжело ранен в грудь, и в те же дни миноносец “Дерзкий” подорвался на немецкой мине в Рижском заливе.
Арестованного уводят.
— К этому есть еще справка председателя домового комитета по Казначейской, 6, — говорит Котельников. — Вот: “Портной Сырков. Притащился в город с германской… поведением своим никого под угрозу не ставил, мастерил понемножку”. Как твое мнение?
— А за что мы его привлекать будем? — спрашивает Карамышев, большим пальцем приминая в трубке табак. — За то, что он себе кусок хлеба добывал? Взять подписку о невыезде. Из-под ареста освободить…
В прошлом — кулацкое восстание в Заречье, в прошлом — кумачовые плакаты на улицах: “Все на борьбу с Врангелем”, в прошлом — прощание друзей: Григорий Котельников назначен в Особый отдел армии; в тыл врага, в Крым, на рыбацкой шхуне уходит Петр Карамышев.
Память сближает вехи жизни: нашими войсками взят Перекоп, в Особый отдел приходит известие о гибели Петра Карамышева, узнанного “кем-то из чинов врангелевской контрразведки” и замученного в тюрьме…
Маленький белый домик, увитый виноградом. Глухой шум прибоя. Ночь. За перегородкой стрекочет пишущая машинка. Последняя шифровка Петра Карамышева, долгое время бродившая по Крыму, попала наконец в руки Котельникова:
“Портной Сырков — иностранный шпион и резидент — фактический руководитель контрразведки “белых”. Подлинное имя — Реджинальд Чейз”.
IV
— Но ведь я убил его, ведь я убил Реджинальда Чейза! — повторял Котельников, шагая по “комнате приезжих” и снова останавливаясь возле картины, изображающей горную цепь. — Ведь я убил его, убил в открытом бою, на нашей земле.
Этому должно быть… Вовке только что исполнилось шесть лет. Значит, это было… это было 11 апреля 1931 года. Да, как раз в день рождения Вовки.
Звонила жена и просила, чтобы он поскорее возвращался домой. Но он был занят. Он допрашивал пленного басмача.
— Трижды ваша шайка нарушала советскую границу, — медленно говорит Котельников. — Вы теряете людей, оружие, лошадей. Немного вас удрало обратно за кордон. Кто дает вам новых людей, лошадей, оружие?
— Мамед-хан…
— Мамед-хан! Это я слышал не раз. Расскажи мне все, что ты о нем знаешь. Носит ли он длинную бороду? Какого цвета его чалма?
— Не знаю.
— Но ведь ты служил в его банде?
— Никто не может видеть лицо Мамед-хана. Старый человек, святой человек.
— Какой конь под ним?
— Он не джигит, — вздыхает пленный. — Старый человек, святой человек.
Котельников резко встает. Скрипят командирские ремни, обхватившие его высокие худые плечи. Напрасный допрос. Похоже, что басмачи в самом деле не знают, кто их хозяин.
Узкой тропкой Котельников идет домой. Высокое азиатское небо затянуто густой звездной сеткой. Тишина.
У самого дома Котельникова настигает верховой.
— Товарищ комендант! — кричит он, не спешиваясь. — Мамед-хан! Двести сабель. Перешли границу. Убит начальник заставы…
Что заставило сесть в седло “святого человека”? Неудачи, которые привели в ярость его начальство? Слепая ненависть к русским? Или, быть может, вспомнил он стародавние времена, Африку и себя, молодого, в пробковом шлеме, с винчестером в руках, под тонкий напев сигнального рожка ведущего роту в атаку против толпы беззащитных бурских женщин?..