Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Можно ли назвать увлечением Розу? Она считается? Один взгляд на Розу, когда она шагает к колодцу в своих розовых лохмотьях, – и у Гамильтона замирает сердце, а по телу пробегают мурашки. Похоже, он втюрился: любовь с первого взгляда. В первый же день, когда мы въехали, он зажал ее в буфетной и, обнимая, со слезами на глазах повторял: adorada, adorada. Роза розовая и грязная; она смуглая и розовая. В ее обязанности входит каждое утро наполнять Гамильтону ночной горшок. Обычно, когда она входит, он бреется в одних пижамных штанах. Он поворачивается к ней и неторопливо приветствует. Она нагибается, чтобы поставить под кровать до омерзения тяжелую посудину. И выходит, потупив глазки, со словами bom dia. Честно говоря, с Розой он опоздал. Она слишком юна для Гамильтона – да, наверное, и для кого угодно, за исключением ее братьев, отца, дядюшек и так далее, по крайней мере так считает Гамильтон (я свидетель), когда крадется мимо табора в сумраке. На прошлой неделе она отметила тринадцатилетие, так что теперь ей всего лишь двенадцать. Он смотрит во двор на нее, на ее одежду и ведро, когда она опускается на колени, чтобы замарать чистые тарелки. На ее спину, на то, как она вытирает лоб. В просвечивающих лохмотьях она розовая и алая, как ее ротовая полость, где зубы еще разные, большие и маленькие. Вскоре, чтобы заполнить щербины, она будет доставать молочные зубы, покупать их у зубной феи… Кого он ищет в женщинах – мать, дочь, сестру, жену? Да, кстати, – где ж его жена? Пора бы ей уже появиться, пока не поздно. Роза дарит ему подарки, которые Гамильтон во время поездок в Лиссабон с увлечением продает.

Но из всех тел сейчас его больше всего интересует свое собственное. Его увлечение – он сам. А тело его – само себе партнер. О, как любят друг друга верхняя конечность и внешнее сердце. Ого, это не то что тогда, давным-давно, в Уэллпорте – бедный старый Тод со своими никчемушными шоу для одного мужчины, одинокими фиаско. Гамильтон буквально не может оторваться от собственного тела. Можно подумать, что раньше у него тела никогда не было. Зеркала провожают его взглядом, когда он идет по дому. Это он, вот он, вот: вот это тело он вскармливает и умерщвляет, и пристально рассматривает во всех, кривых, как в комнате смеха, зеркалах Португалии.

Розе посвящаются стихи, которые он берет из мусорки. Их с поклоном приносит в плетеной корзинке для бумаг Лурдес. Две-три строчки, и все, не больше.

В лохмотьях цыганки принцессы душа,
В убогой палатке зачахнет она…

Или вот еще:

Невинность той Розы взывает к спасенью!
Где рыцарь, где тот, кто избавит ее?

Ага. Где ж тот рыцарь. Эти строки он грустно, порой со слезами на глазах, стирает авторучкой – по-моему, прекрасная иллюстрация его хронической робости.

Теперь его тело выделяет розовую слизь, которую он потом собирает в флакон и сдает Агенту вместе с прочими туалетными принадлежностями.

Когда он ходит дожидаться ее по вечерам, мне иногда думается: дело не в Розе. Он влюблен в табор. В бешеную и чувственную музыку и вульгарные краски, в красоту и болезни в отблесках фальшивого золота, в туберкулез и сифилис, в кружево ветвей на фоне костров, будто подсвеченные мозги, в очаровательную ному[9] глаз и рта, в их ребячливость и весь их бесполезный хлам. Он хочет что-нибудь сделать с табором. Что? Здесь, в Португалии, он скрывает, что он врач, да и правильно, наверное, делает; он держится подальше от тех, кто болен или поранился, от Лурдес с ее жуткими лихорадками, от колченогого подагрика Толо, даже от Розиных царапин и вывихов. С молчаливой усмешкой он предоставляет заниматься ими местному врачу, трепетно приверженному нескольким патентованным снадобьям. Но с табором он что-то хочет сделать. Табор он готов прооперировать.

Ум и тело готовятся к войне. Тело – в часы бодрствования – своими диетами-зарядками, своими одинокими вакханалиями. Сознание – по ночам. Что-то вторгается в его сон. Внезапно очнувшись, один во всем темном полушарии, он плачет до смеха, затем пользуется приготовленным Розой горшком и быстро, несмотря на боль, засыпает. Где-то в мутных глубинах его сна я чувствую начало полнейшей перестройки, словно все плохое может вскоре стать хорошим, словно все неправильное исправится. И хотя это его новое повторяющееся сновидение в кратком пересказе особого оптимизма не внушает, по-моему, оно многозначное и может обернуться как угодно. Ему снится, что он испражняется человеческими костями… Когда ночь выдается беззвездной, я то и дело смотрю вверх, и во мне растет ликующее предвкушение того, что мир вскоре станет осмысленным.

Как-то в жаркий день я вышел из спальни после непродолжительной, но утомительной сиесты и увидел Агента, подкатившего на своем диковинном «паккарде». За коньяком он мрачно сообщил мне, что японцы капитулировали. Я заметил, что Лурдес и Ана обе в слезах и непрерывно крестятся. Агент извиняющимся тоном рассказал мне о суеверных страхах этих простых людей. Конец света. A bomba atomica… Я был ошеломлен. Вот как! Они все-таки сделали это. Взяли и сделали. Как раз тогда, когда конец света начинает казаться несомненным фактом. Они не смогли удержаться: ограниченная ядерная война… Может, это было немного невежливо, но Гамильтон решил погулять и поиграть с Бустосом, предоставив их самим себе. К нашему возвращению Агент уже уехал, а женщины успокоились, не то что Бустос, глупый щенок, который крутится у моих ног и смотрит на меня влюбленными глазами.

Отношения с прислугой стали заметно прохладнее. Из них уходят чувства. Так оно обычно и бывает. Роза, которая все еще работает у нас, благополучно погрузилась в детство. Взгляд Гамильтона больше не скользит с нежностью по ее лицу и розовым лохмотьям. Так-то лучше. Теперь мы сможем проститься с Розой небрежным кивком, легким отклонением от вертикали. Я не буду скучать даже по Бустосу, которого Агент увел несколько месяцев назад.

Война не собиралась дойти до нас. Война не собиралась прокатиться по нашей деревне. Это мы собирались внедриться в нее, что называется, с хирургической точностью. Медленно и аккуратно.

Не жаль было прощаться с Португалией, с ее ритмом нужды и фиесты, с портом, с непроницаемым взглядом Агента. И пришлось как-то мириться с грязью и вонью на тесном пароходике. Даже Гамильтон, который в путешествии всегда подтянут и элегантен, скоро приобрел, подобно прочим, выражение мрачного фатализма. Пассажиров было около двадцати (судно не являлось пассажирским), мы спали где попало, на скамейках и стульях на палубе, притесняемые матросами, и каждый вез что-то свое, сжав свою тайну в объятиях, как любовницу, и шепча ей что-то на всех языках Европы… Тот, другой язык, застрявший у Гамильтона в глотке, – он пробивается наружу. Он корчится внутри… Конечно, мы ни с кем не разговариваем: одни только вздохи, кивки и гримасы, жесты непонимания. Прочие весь день играют в карты. Низкие люди, отбросы общества. Что нужно от них войне? Вид у них совершенно униженный. Мы везем с собой наше золото, зашитое во второй пояс под рубашкой, оно тяжко давит на Гамильтонов пах.

Я всегда считал своей духовной родиной Италию. Потому и испытал такое разочарование, прибыв в Салерно. Мы остановились в дешевом пансионе, и хозяин не видел ничего зазорного в том, чтобы на день всех нас выгонять; бесцельно бродя по городу, мы коротали время в церквях и в косноязычных перебранках с итальянской полицией. Оказывается, Гамильтон, несмотря на свое прилежание в эпоху Уэллпорта, особой страсти к церквям не испытывает. Он садится на первую попавшуюся скамью и каждые двадцать секунд поглядывает на дверь, самым бессовестным образом вздыхая. Раз он подошел к алтарю, погасил свечу и прикарманил какую-то мелочь. Один взгляд на распятого Христа: обожествленный труп, фигура, изогнутая как ветка, скрученная агонией огня. Над головой у нас незримая обсерватория света. Затем опять на свежий воздух, к поджидающим carabinieri и пантомиме pappaciere и papieri.

вернуться

9

Нома – влажная гангрена, поражающая ткани лица или (реже) половые органы.

21
{"b":"120255","o":1}