И вот она усаживается за стол, раскрасневшаяся, возбужденная, надменная, решительная – в общем, кипятком так и брызжет, – а я еще подливаю масла в огонь примерно таким образом:
– Пожалуйста, не уходи.
– Прощай, Тод.
– Не уходи.
– Это бессмысленно.
– Ну, пожалуйста.
– У наших отношений нет будущего.
Вот тут я, признаюсь, молча ей поддакиваю. Тод продолжает:
– Эльза, – произносит он (или Розмари, или Хуанита, или Бетти-Джин). – Ты для меня очень много значишь.
– Ни хрена.
– Но я люблю тебя.
– Я боюсь смотреть тебе в глаза.
Я и раньше, конечно, замечал, что в большинстве диалогов больше смысла, если прокручивать их задом наперед. Но эту чушь между мужчиной и женщиной можно гонять что так, что эдак – все равно ни на шаг не продвинешься.
– Пожалуйста. Отложи решение до утра.
– Мы должны распрощаться, Тод.
– Бет, – говорит он. (Или Труди, или еще что-нибудь.)
– Я так больше не могу, вот и все.
– Дай мне еще хоть один шанс.
Потом они занимаются чем обычно. Все по полной программе, с конца до самого начала. Их можно понять – у Тода есть положительные качества. Он – как это многие признают – «очень чувствительный» (кажется, я понимаю, что это значит. Но они-то как догадались?). И они не распространяются о его очевидных изъянах, например, о том, что он врач и имеет три дюжины подружек. Нет, беда, очевидно, в том, что Тод не подпускает к себе близко, всегда закрыт, словно что-то скрывает. Мне кажется, Труди, и Хуанита, и все остальные хотят сказать, что от Тода у них мурашки по коже. Но что бы они ни говорили и ни пытались сказать, это никак не влияет на поведение Тода.
Заниматься любовью он предпочитает в мертвенный сумеречный час. Он не позволяет им ночевать у себя – еще один его часто осуждаемый недостаток. Одна лишь Айрин всегда остается на ночь… Сумочка на коленях Бет распахнула рот в широком зевке. Бет переживает, что все кончается. А я – я жалею, что все начинается. Знаю по опыту: когда все утрясется, к тому времени, когда я по-настоящему привяжусь к ним, к их милым привычкам, они начнут отдаляться, безвозвратно уходить от меня – с легчайшими поцелуями, мимолетными рукопожатиями, улыбкой, прикосновениями затянутых в чулки ног под столом. Они будут морочить нам голову цветами и шоколадками. О да, я через все это проходил. Потом в один прекрасный день они просто перестанут нас замечать. А потом наверняка поменяют работу или место жительства. У них вдруг окажутся дети, которых нужно пропихнуть через колледж, или их начнет трахать старый муж.
Мы подытоживаем трапезу коктейлем, а затем, угрюмо и в мельчайших деталях, описываем ее официанту, сверяясь с меню, когда подводит память. Молчание в машине по пути к его дому и любовный акт в сумеречный час. Следующий, как я уже сказал, за мгновением ужаса. Есть что-то жалостное в этой вечерней сцене с двумя взрослыми людьми, их очками, волосами, тяжелой старой обувью и тем особым доверием, на которое женщина неизменно рассчитывает, хотя порой тщетно. Вот он – как удар колокола. Обнаженный взгляд. Тело ее, вероятно, к этому моменту тоже обнажено, но нет ничего обнаженнее человеческих глаз: они даже кожей не прикрыты. Он как удар колокола, этот миг глубокой сосредоточенности. Тот самый взгляд – полного понимания, неприятного удивления – словно она только что, перед самым пробуждением, увидела все-все, даже ту фигуру из сна, в белом халате и черных сапогах, и ночное небо, полное душ. Ну, что бы она там ни увидела, это ее, должно быть, не слишком беспокоит. Как знать, может, это даже действует немного возбуждающе. Через несколько секунд она со вздохом уступит его поразительному вторжению. И долго грустить не будет. Следовательно, все это не более чем пустая болтовня или своего рода убалтывание, сплошные «Я чувствую, что совсем тебя не знаю» и «О чем ты на самом деле думаешь?». А также «Покажи свое подлинное “я”». Подлинный Тод. Еще бы, мне тоже очень любопытно. Подлинный Тод – покажите мне его. Но уверен ли я, что действительно хочу это увидеть?
Наиболее метко, пожалуй, высказывается об этом Айрин – уж она-то за словом в карман не лезет, – когда говорит Тоду, что у него нет души. Сперва я принимал ее слова на свой счет и был в отчаянии. Но все-таки она не уходит. А раз она не уходит, значит, Тод не так уж плох? Ее же никто не держит. Она нам не мать… Нет нужды говорить, что Тод не стал отчитываться Айрин о своих новых знакомствах, своих вторжениях, своих завоеваниях и тайных аннексиях. Но она-то его знает. Она наблюдательная. Скажем, именно Айрин указала на то, на что я сам никогда бы не обратил внимания: Тод не умеет говорить и улыбаться одновременно. Может быть, правда, он просто не хочет или не чувствует такой необходимости… Он прекрасно управляется. Со всеми своими дамочками, разными их телами, разным их барахлишком. Я же тем временем страдаю. Очевидно, я слишком подвержен сожалению и раскаянию. Будь моя воля, которой у меня нет и никогда не будет (ведь я бессилен, даже рта раскрыть не могу), я бы остался верен Айрин. По крайней мере до появления жены. Это просто дело принципа. Один мужчина, одна женщина: думаю, это наш долг перед человеческим телом. Когда Айрин лежит в наших объятиях, я чувствую себя пылким призраком, рыдающим от страсти немым. «Тод, может, и двурушник, – хочется мне шепнуть, – но я перед тобой честен. Я верен. Я не вру».
Комната во сне всегда одна и та же, она чем-то напоминает садовый домик или сарай. Утварь испорчена. Воздух крайне испорчен. Там скопились люди. Это комната, в которой долго и нудно будет решаться какой-то гибельный вопрос.
Тодово подсознание утверждает в форме сна, что Тод испытывает боль. Сны говорят об этом своими невыносимыми повторами. И страхом. У Тода основательный вклад в банке, где хранится страх. Иногда, около полуночи, Тод принимается творить вещи. Он яростно чинит и исцеляет их. Одним-единственным ударом об пол создает из груды деревянного хлама кухонный стул. Ловким и свирепым пинком зудящей ноги выправляет глубокую вмятину в боку у холодильника. Приложившись головой к зеркалу в ванной, заставляет исчезнуть паутину стеклянных трещин, а заодно заживляет кровящий рубец у себя на лбу, после чего долго таращится на свое отражение и моргает.
Я как-то говорил о спусковых крючках, стимулах, на которые отзывается тело Тода. Безотказное звяканье медного колокольчика, сигнальный шнур которого туго впутан в Тодово нутро, переплетен с его кишками. Есть еще четвертый спусковой крючок. Как и паленые ногти, он возникает из огня. Не является ли сам огонь спусковым механизмом? Огонь, больно лечащий и ярко творящий из кромешного чада и хаоса…
Раз в год пламя порождает одно и то же письмо. Тод сидит, зловеще уставившись в очаг, глядя, как лопочет огонь, как извиваются языки в его обнаженных глотках. Тодова гортань издает замысловатую серию щелчков, похожих на рвотные позывы. Мысли его я, конечно, прочесть не могу. Но я тайный совладелец его тела. Что оно испытывает? Пытку, отъявленный сепсис самого унизительного страха. И облегчение – постыдное облегчение. После чего письмо, расправляясь от жара, превращается из черного в белое и влетает к нам в протянутую руку.
В письме говорится всегда одно и то же. Ну какую еще корреспонденцию может получать Тод Френдли – однообразную, скучную и безответную, как рекламные буклеты. Вот что там написано:
Дорогой Тод Френдли, надеюсь, что Вы в добром здравии; у нас все хорошо. Рад сообщить Вам, что погода здесь продолжает оставаться устойчивой!
Искренне Ваш. Потом уморительный росчерк, а ниже – любезная расшифровка: преподобный Николас Кредитор. Под «здесь» (там, где погода вечно-устойчивая), судя по фирменному бланку, имеется в виду Нью-Йорк – а именно отель «Империал» на Бродвее.
И только. Все, что вызывают у меня эти письма, – ежегодный приступ скуки. Но Тод ведет себя так, словно Нью-Йорк за дверью, а умеренная погода означает дикие ливни, адские ураганы и безумное полыхание венерианских молний. Весь взбудораженный, он будет еще долго сидеть у огня с бутылкой скотча. Утром он положит письмо на коврик у двери вместе с прочей макулатурой, и оно уйдет, исчезнет, как и страх Тода.