— Так вот, — уже поспокойнее, закурив и попыхивая дымком, продолжал Мюльгаузен. — Тебе тоже надо, браток, смываться. Мы сегодня на рассвете подумали, прикинули и решили: не иначе как надо тебе подаваться в свой аул. До аула твоего далеко?
— Если пешком, дней десять..
— А верхом?
— За три дня можно доехать.
— Так… Это мы предусмотрели. — Мюльгаузен полез в карман, вытащил тощую пачку денег. — Вот, бери. Это тебе на лошадь. Сам на базар не ходи, пусть он пойдет, купит коня. А ты пережди день у него дома, а ночью трогайся. Понял? Такой приказ партии. Побудешь пока в ауле, с рыбаками поговоришь. Поагитируешь их как надо, понял? Когда у нас дойдет до восстания, до революции, мы тебя известим. Все! Значит, так: иди сейчас вот к нему, сиди у него до ночи. Сможем прийти — проводим. Нет — поедешь сам. Будь здоров!
Мюльгаузен встал, крепко пожал Еламану руку, кивнул Ануару. Потом осторожно выглянул из пакгауза.
— Вроде никого, — сказал он. — Ну, всего. Где ты живешь-то? — спросил он у Ануара. Адрес выслушал молча, прикрыв глаза. Кивнул несколько раз головой. — Хорошо. Вещички твои Маша принесет к вечеру… Так, гляди, не попадись. Если все хорошо будет, окно не завешивайте, пусть свет горит, запомнишь?
И пошел, не оглядываясь, сутуля широкие плечи. А Еламан с Ануаром, выждав минуту, пошли в другую сторону.
IX
В степь Еламан выехал глухой ночью. Как всегда бывает, первое время он вспоминал о Челкаре, о своей работе в депо, о Мюльгаузене, Ознобине и Селиванове. Он чувствовал, что жизнь его теперь пойдет иначе, что на мир будет он смотреть другими глазами. Время, когда он, бросив коней Кудайменде, стал рыбаком, казалось ему таким далеким, будто тридцать лет прошло с тех пор.
И он уже перебирал в памяти всех своих сородичей, друзей и врагов, воображал рыбачий аул… В первую ночь проехал он великие барханы Улы-Кума в самом их узком месте. Потом повернул и поехал напрямик к Карале-Копу. Взошло солнце, стало припекать. Еламан решил, что конь после ночного перехода не выдержит дневной жары, и расположился на дневку в тени, недалеко от колодца с холодной солоноватой водой. Целый день Еламан дремал и просыпался, испуганно оглядывая степь: в дреме ему казалось, что его догоняют солдаты.
Вечером он опять собрался в дорогу. До утра он намеревался добраться до горы Боташ. Раньше возле Боташа обитало множество аулов, а Еламану уж надоела безлюдная степь, и он хотел поскорее добраться до жилья. Луна высоко и серебристо сияла в вечереющем небе, потом небо померкло, а луна покраснела, опустилась, распухла, будто приблизилась, а Еламан все ехал. Конь его, второпях купленный на базаре Ануаром, шел плохо, был тощ и заморен.
Потом небо обложили тучи. Стало безветренно и душно. Пищали, вились над головой комары. С непривычки долгий путь изнурил Еламана, и он еле держался в седле. Не вытерпев, он задремал, склоняясь головой чуть не до луки седла. Неизвестно, сколько времени ехал он, когда конь вдруг остановился и жадно всхрапнул. Проснувшись, Еламан поправил съехавшую винтовку и всмотрелся в темноту. «Что это? Овраг? — с беспокойством подумал он. — Тут не должно быть оврага… Или… Может, это Таволжий овраг?»
Поначалу ему показалось, что степь безмолвна, но потом он услыхал из черноты оврага слабый мерный стрекот кузнечиков, невдалеке несколько раз крикнул филин. Филин ухал и стонал с такой тоской, что казалось, на земле наступила вечная ночь и никогда уж во весь век не встанет солнце.
«Прячется, наверное, где-нибудь в брошенном зимовье или на могиле», — подумал Еламан, слезая с коня. Соскочив на землю, он еле устоял на ногах. Передохнув немного и размявшись. Еламан снял седло и стреножил коня. Конь сразу поскакал к оврагу, начал жадно пастись, и Еламан решил, что по оврагу растет мортук. Он знал, как трудно бывает сладить с конем, когда дорвется тот до мортука.
И еще уловил Еламан запах, который всегда трогал его сердце и вызывал слезы на глазах, — терпкий запах свежей полыни, не увядшей еще, хоть давно уже нещадно палило солнце, напоенной чистой водой родника, бегущего по дну оврага.
— Эх, степь родная… Милая ты моя, жгучая полынь! — пробормотал Еламан, валясь в прохладную высокую траву.
Он заснул скоро и проснулся на другой день поздним утром. Сытый, отдохнувший за ночь конь радостно заржал, увидев поднимающегося из травы Еламана.
Переехав через овраг, Еламан остановил коня и оглянулся. Ему жалко было уезжать. Впереди лежала выгоревшая буро-рыжая степь с трепетавшими в струящемся мареве хищными кобчиками. А овраг был сочно-зелен, душист и прохладен. Красноногая стройная таволга розовой лентой тянулась вдоль родника. В густых зеленых зарослях разнотравья она ярко пламенела на солнце, будто красный шелковый поясок, соскользнувший с девичьего стана.
Поглядев на овраг, он хотел было ехать дальше, но вспомнил о ночных воплях филина, повернулся в седле и увидел за оврагом одиноко дремавшую каменную могилу. Это была могила Абралы — отца Танирбергена. Значит, и правда это был Таволжий овраг? Сколько раз овраг этот служил осенним пастбищем богачу Кудайменде! Сколько раз останавливался он тут по пути с джайляу, когда гнал свои бесчисленные стада вдоль Улы-Кума после шестимесячного выпаса на пространных землях племени Тлеу-Кабак! И до самой зимы потом прочно обосновывался здесь большой аул, пас мелкий скот и молодняк в затишье оврага, и не страшны были ему осенние ветры и морозы.
Вывал здесь и Еламан в те годы, когда пас коней Кудайменде. И тогда зеленел тут овраг в бурой степи и торчала одинокая могила Абралы. Край родной!
Родные места, где уже столько веков плодились, росли, трудились и умирали его деды и прадеды. Это все правда, правда! Но зачем все они тут жили и что нажили? Разве похожа эта степь на цветущий край? Разве нашел себе приют в степи этот народ? Сколько поколений бесплодно провело жизнь в этой великой степи, ничего не сделав для себя и ничего не оставив за собой! Какой толк был в жизни всех его предков — бедной, неуютной жизни, проведенной на горбах верблюдов и на конях? Да и подумал ли кто-нибудь хоть раз о смысле жизни всего народа? Было ли что-нибудь у них, кроме распрей, взаимной барымты из-за пастбищ и умыкания девушек?
Дремлет равнодушная рыжая степь, ничего не говорит она одинокому всаднику. А заставить бы ее заговорить! Бог ты мой, есть ли в этих краях хоть пядь земли, не окропленная женскими слезами и кровью джигитов?
Еламан тяжело вздохнул и принялся подгонять заморенного коня. Безлюдная, выгоревшая степь была безбрежной. За перевалом — перевал, за холмом — холм, как волны в море, манили, увлекали путника вперед и вперед. Все казалось, что с очередного холма откроется что-то взору — аул ли, строение ли, дерево ли возле родника… Но каждый раз взору открывалось пустынное пространство выгоревшей земли. Бесконечная протяженность, будто долгая, неизлечимая болезнь навевала уныние. Ни единого озерка, ни реки — только степной белый ковыль, мятлик и серая полынь беспомощно припали к земле.
Сколько уж ехал Еламан, а не встретил еще ни одного аула. Земля от жары высохла, как доска, колодцы пересохли.
Шаруа не могли, как в хорошие дождливые годы, держаться вместе, большими аулами — мотались по степи в одиночку в поисках не пересохших еще родников.
Еламан с тоской оглядывал голую пыльную степь и думал, что край его несчастен и неизвестно, что ждет его в будущем. И что он, так же, как и его край, мало видел счастья на свете, что и он подобен чахлой травинке, пустившей корни в этой пустыне, что и он борется за какое-то свое ничтожное существование.
Вот на этой земле в бабьих муках родила его мать. И как он тосковал по этой бесплодной, но родной земле в Турции! Он грустил по ней, как по лику матери, и не жил, а прозябал, подавленный тоской о родине.
Вечно несчастный край! В извечной возне со скотом народ этого края сам превратился в покорный скот. Как горько видеть, что рассыпался по степи, разбрелся народ, измельчал, выродился и стал подобен птичьему помету.