И старуха решила действовать сама. Невестки помогли ей поставить на очаг два котла с мясом и пошли звать гостей. Когда невестки вернулись, старуха велела им развязать тюки и достать старые веши, оставшиеся от былых времен их могучего рода. Старуха не выдержала, сама принялась вытаскивать поношенные чапаны и шубы с облезлым мехом. А когда невестки, чихая от нафталина, застелили весь пол вытертыми персидскими коврами и старыми кошмами с расшитыми узорами — бедная землянка вдруг преобразилась… Старуха верила и не верила своим глазам. Сколько раз Тулеу пытался продать эти старые вещи, когда семья голодала. И сколько раз старуха вставала поперек воли старшего сына и не позволяла ничего продавать. Она не могла расстаться со старыми вещами — памятью, отголоском прошлых времен. Вещи для нее были как бы немыми свидетелями былого счастья. Целый рой воспоминаний связан был с каждой вещью. Эти потертые ковры будто удерживали еще запах всех избранных, которые когда-то возлежали на них.
В их прежней снежно-белой юрте на самом видном месте красовались эти ковры. По ним ступали с нежностью и почтением. На них сидели и лежали самые богатые баи, бии и батыры. А когда из самой Жармолы, оглушая степь серебряным звоном, приехал к ним однажды сам ояз, он восседал вон на том ковре. О времена! И все это прошло, как сон. Ничего не осталось, только память вспыхнет и осветит иногда весь мир былыми красками. Начнешь рассказывать — никто не верит. Даже дети родные не верят!
Старуха долго перебирала, рассматривала каждую старую одежду. Долгие годы пролежало все это в тюках, совсем забылось, даже как бы ушло совсем из жизни, и теперь старухе казалось, что она встретилась со своей юностью после долгой разлуки.
Старые пальцы бережно ощупывали мех и материю. Вот тут разошелся шов. А тут вылез мех. Здесь вылинял цвет. Старое, мятое тряпье будто морщинистое старческое лицо.
С улицы послышались голоса, говор и шаги приближавшихся людей, и старуха мигом уселась на свое место. Рыбаки будто в свой дом входили — шумной гурьбой вваливались в землянку и тут же умолкали. Мунке и Дос, ввалившиеся первыми, смущенно заморгали, будто ослепленные сильным светом, и опустили глаза на свои сапоги. За ними сбились остальные, вытягивая шеи, толкались.
— Эй, скидай сапоги! — послышался шепот.
Старуха гордо выпрямилась. В былые времена бедняки вот так же, оробев, толпились у порога, боясь пройти в глубь юрты, так же опускали глаза и говорили шепотом, и немногие тогда удостаивались ее внимания!
— Что же вы замешкались, дорогие гости? Проходите, милости просим! — нараспев сказала старуха.
Рыбаки дружно закряхтели, принялись стаскивать сапоги. Потом вслед за Мунке и Досом все прошли на передние места. Усевшись, они некоторое время молчали, оглядывались, и боялись шевельнуться — как бы чего не запачкать. Но потом освоились постепенно, заерзали, устраиваясь поудобней, незаметно для старухи стали гладить и щупать нежный ворс ковров задубевшими от весел и мороза руками.
Опустив глаза, будто бы ничего не замечая, старуха все видела — и как осторожно ерзали рыбаки, и как щупали пушистость ковров— и уже со сладкой мукой предстоящего торжества ждала, торопила неуклюжих гостей, чуть ли не молилась, чтобы рыбаки поскорее освоились, пришли в себя и начали бы расспрашивать ее о роде-племени, об отце и матери, о предках… Должны, должны они заговорить об этом!
И в ожидании расспросов поспешно стала перебирать в памяти, вспоминать, сколько отар овец и косяков лошадей было у них когда-то. Она вспомнила, что муж ее семь лет правил волостью, и ни одна свадьба, ни помолвка, ни той не проходили без его ведома. То далекое время опять как бы пришло, заглянуло на миг в эту землянку, и на сердце у старухи стало горячо. Чередой прошли в ее памяти калымы, бесчисленные пиры и поминки. Все вспомнив, все пересчитав, перебрав в памяти все свое былое богатство, она с нетерпением стала ждать, когда рыбаки заговорят и начнут ее расспрашивать.
Но рыбаки все еще стеснялись и помалкивали. Дос, вообще не склонный к разговорам, понуро опустил голову, потупил глаза и только вздыхал. Исподлобья он взглядывал иногда в сторону казанов. Женщины уже сняли первую пену с сорпы, и Дос жадно дышал запахом пахучей молодой верблюжатины и глотал слюну. Кадык его ходуном ходил.
А Мунке завел какой-то посторонний, ненужный (как казалось старухе) разговор. Сначала поинтересовался, издалека ли они приехали, трудно ли было в пути, спросил, понравилось ли им новое место, а потом пустился в длинные рассуждения о жизни у моря, о рыбе, о питьевой воде, о топливе, о кормах… Он говорил, говорил, стараясь приободрить новых соседей, а старуха уж погасла, понурилась, слушала его вполуха, отвечала вежливо, но нехотя, едва шевеля губами, а сама еще ждала, все надеялась, что Мунке вдруг спросит ее о прошлой жизни. Но, видно, ее прошлое не интересовало старого рыбака. А молодежь не вмешивалась в разговор и, как всегда, учтиво помалкивала перед старшими.
Наконец мясо поспело, все охотно, жадно принялись за еду, и опять никто ни о чем не спрашивал, даже Мунке замолчал.
После угощения, оживившись, все начали поглядывать на певцов. Смуглый бойкий джигит взял домбру, спел традиционную благодарность хозяевам и передал домбру соседу. Тот, наверное, играть не умел, вспыхнул от смущения и перекинул домбру дальше. Переходя из рук в руки, домбра обошла всех рыбаков, но все только багровели, гулко откашливались — никто почему-то не осмелился петь после смуглого бойкого джигита.
Старуха краем глаза заметила, как Айганша, весело улыбаясь, блестя зубами, подталкивает, щиплет стыдливых, робких до слез девушек рыбачьего аула, сидевших отдельной пугливой кучкой среди джигитов. Потом она стала горячо шептать что-то на ухо то одной, то другой. Девушки заливались румянцем и согласно кивали. Тогда Айганша подняла свое красивое лицо и затянула высоким чистым голосом нежную, полную очарования и таинственности песню о красавице с бровями как тонкий серп месяца, с ресницами из чистого золота и с красными как кровь губами…
Старуха изумленно встрепенулась: она впервые услышала, как поет Айганша. Рыбаки даже рты пооткрывали, но через минуту дружно подхватили песню своими хриплыми, простуженными голосами. «Где же ты теперь, моя любимая, моя красавица с тонким, стройным станом, будто деревце на холме?»
Когда кончилась песня, вскочил бойкий смуглый джигит:
— Эх, до чего жестоки эти девушки! Так изводить добрых джигитов! — И, закатив глаза, изобразил на лице отчаяние.
Все захохотали немудреной шутке, захлопали себя по коленям. Девушки смутились, покраснели, стыдливо опустили головы. Только женщины, стоявшие у порога, прислонившись к холодному косяку, не расслышали, что сказал бойкий джигит, не поняли, почему все рыбаки захохотали, и печально переглянулись.
Песня была о короткой девичьей поре, и женщинам взгрустнулось. Вспомнили они и свое девичество, родные края, родной дом, родителей. С болью и завистью поглядывали они на юных девушек, даже на самую некрасивую, одетую хуже всех в ауле, — какие они счастливые, любовь их впереди!
Кенжекей даже побледнела. Крепко прижав к груди маленькую сонную дочурку, она опустила мокрые ресницы. А Балжан стала вдруг грустной и нежной— куда подевались ее обычные холодность и насмешливость…
Рыбаки отсмеялись и тоже задумались, и хорошо было им сидеть сытым, в тепле и думать о счастливых днях, которые у каждого из них случались когда-то, что бы там ни было. Вдруг все вздрогнули разом и обернулись в угол, откуда раздался храп. Привалившись спиной к стене, Калау давно уже дремал. Потом заснул в тишине окончательно, челюсть его отвисла, и он захрапел. Он сам вздрогнул от могучего храпа, клюнул головой, проснулся, разлепил веки и повел узенькими глазками по вытянувшимся от изумления лицам рыбаков. Рыбаки опомнились и опять засмеялись, но уже не так громко. Усмехнулся и Калау. Старуха не знала, куда деваться от стыда за сына. Но она тут же забыла о нем — другие чувства захватили ее.