Литмир - Электронная Библиотека

— Скорблю я, а не улыбаюсь…

— Семью не можешь обуть-одеть, черт, а туда же — скорблю!

— Валяй, валяй…

— У, постылый, да тебя словами разве проймешь? Я же как рабыня живу тут — в дом вхожу с дровами, из дому выхожу с золой. Как нищая!

Балкумис вдруг подскочила к Ализе и выхватила у нее плачущего ребенка.

— Да ты ведьма, что ли? Как ребенок у тебя, так ревет не переставая!

— Ах, дорогая, не ставлю же я ему на пятки пиявок! Лелею, как могу…

— Уж ты полелеешь, своих всех в могилу свела и моего хочешь?

— Ты заткнешься или нет? — рассердился Мунке.

— А ты чего орешь? Ишь разорался… А вот и не заткнусь! Что ты мне сделаешь?

Побурев лицом, Мунке повел взглядом по комнате, будто искал что-нибудь потяжелее. Сколько раз Ализа примиряла Мунке и Балкумис, брала вину на себя, оберегая покой очага, сколько раз унижалась перед сварливой токал. Но теперь ей вдруг стало все равно. «Да хоть вы горло друг другу перегрызите!»— вяло подумала она, поднялась, нашла большой полосатый мешок и побрела в степь. Она все дальше уходила от дома, а визгливый крик Балкумис слышался ей, пока не перевалила она ближайший холм.

Каждый раз, когда ей бывало очень уж плохо, Ализа уходила в степь. Люди постоянно обижают, мучают друг друга. А земля — нет. Земля, как мать, всегда добра, спокойна и одинаково ровна к любому человеку. И только в степи Ализа отдыхала, отходила сердцем.

Далеко за аулом она будто встречала своих добрых старых знакомых. Вон Кендырли-сай, подальше — Талдыбеке, а еще дальше пестреет Ак-баур. И над всеми холмами и пригорками могучим черным заслоном тянется древний Бел-Аран.

Ализе всегда казалось, что Бел-Аран обладает таинственной заступнической силой, всемогущим аруахом, и всегда приходит на помощь страждущим. Даже имя его она произносила не как все, а с набожной любовью и трепетом: «Старец Бел-Аран».

Что там ни говори, а нигде не чувствуешь себя так вольно и свободно, как в степи. Дома, хочешь не хочешь, приноравливаешься к настроению других. Дома не дай бог что-нибудь не так сказать, не так ступить…

Зато в степи, на просторе Ализе всегда было хорошо и покойно. Всегда молчаливая, незаметная дома, она преображалась и становилась разговорчивой наедине с собой. Она разговаривала и с Бел-Араном, и с морем, и с птицами, и ей казалось, что те ей отвечают человеческим языком.

Но сегодня и степь ее не успокоила. Не замечала она ни раскаленного солнца в зените, ни душного зноя, ни горячего песка, обжигающего ей голые ступни. До самого вечера бродила она, изредка нагибаясь за кизяком, по унылой рыжей степи, и плакала, и жаловалась на свою судьбу.

К вечеру она устала и голос у нее охрип. И хоть мешок ее давно был полон кизяка, домой она не пошла, а поплелась к черному кладбищу за аулом на бугре. А доплетясь, поднявшись с трудом на холм, остановилась возле десяти могилок, скучившихся несколько поодаль от кладбища.

— О верблюжата мои!

Ализа бросила мешок и опустилась на колени. Помолившись, она стала убирать могилы, относя подальше перекати-поле и мусор, согнанные ветром.

Каждый раз, навещая могилы детей, она приносила с собой хлеб, баурсаки, вяленую рыбу и оставляла все это на высоком могильном камне, на котором были высечены имена ее детей. И пусть эта пища доставалась потом пролетной птице или рыскавшему зверю, мать радовалась, что ублажила души покойных. На этот раз она пришла с пустыми руками…

— Бедные мои! Ждете небось гостинцев? — виновато, робко спросила мать.

Если для других эти десять могилок казались лишь десятью холмиками, то для нее один холмик был Адил, другой — Жаниль, третий— Лагиль. Целый аул! Ее скорбный аул. Священная для матери обитель и горькое утешение от обид.

Иногда ей казалось, будто все дети живы — она не хотела представлять их мертвыми. Их лица, поступки и привычки — все стояло перед ее глазами. Она помнила, когда зачала каждого из них, помнила, к какой еде ее тогда особенно тянуло, кого она родила трудно, а кого легко…

Когда настало время рожать первого сына, она мучилась три дня, три ночи. Не выдержав муки, она прибегла к древнему способу: накинула на урлюк уздечку, оставшуюся еще от дедов, и, повиснув на ней, завопила, обращаясь к старцу Бел-Арану.

После родов не было у нее молока, ребенок чах, а они с Мунке совсем извелись. Но им повезло: за вяленную летом рыбу они выменяли вскоре козу и козьим молоком кормили своего первенца.

Он умер у них четырех лет. До чего сладок был его язык! Как неправильно и нежно произносил он самые простые слова! А всевозможные проказы и тонкие голоса и теплое, как у птенцов, дыхание ее других детей — разве оно так и развеялось по миру и пропало навсегда, будто их никогда и не было на свете? Или отзвук их тихой, нежной жизни где-то бродит, смешиваясь с жизнью других детей и навещая иногда старую Ализу?

— О жеребеночки мои… — плакала Ализа.

Потом она ложилась на теплую землю и просила детей взять ее к себе.

Долго лежала она и теперь, совсем забывшись, пока вечерние тени косо не побежали по степи, пока не потемнело все кругом так, что темное тело Ализы стало казаться одиннадцатой могилой рядом с десятью. Тогда она встала, взвалила мешок с кизяком на спину и пошла домой. Ей стало легко. И Ализа почувствовала себя отчужденной — далекой от всей мирской суеты. Она теперь понимала, что нет ничего постоянного в мире. Если сегодня судьба улыбается тебе, завтра она повернется спиной. И богатство и счастье — все мимолетно.

Дома давно уже поджидала ее разъяренная Балкумис, готовая к ссоре и крику. Она и встретила ее криком, но Ализа будто не слышала и не замечала ее. А вечером к аулу Мунке подъехал Еламан.

Первой Еламана заметила и узнала Ализа, кинулась к нему и повисла на нем. Мунке стоял молча и не отнимал Ализу у Еламана, давая ей выплакаться.

Быстро собрались рыбаки. В землянке Мунке стало тесно, и тогда всем постелили на дворе. В вечереющем небе замерцали первые звезды, ярко вспыхнули костры под котлами, и зашумели самовары. Все, кто пришел, расселись вокруг Еламана и приготовились спрашивать и слушать.

— Ну, Еламан, дорогой, как доехал?

— Хорошо доехал.

— Как жизнь, здоровье?

— Спасибо, неплохо.

— Кто бы мог подумать, что ты приедешь! — радовался Мунке. — Только я стал собираться к тебе повидаться, а ты вот он — сам нагрянул!

Еламан вздохнул, говорить о себе ему не хотелось. Мунке сидел рядом, во все глаза разглядывал Еламана. Еламан сильно изменился, черты лица его обозначились резче, прежние мелкие морщинки возле глаз углубились, волосы на висках взялись сединой. Ничем не походил он теперь на прежнего джигита-рыбака.

Раньше он то и дело улыбался, весь светился изнутри доброй силой. Теперь же, если и улыбнется невзначай, все казалось, что он сдерживается, стискивает зубы.

Никто в этот вечер не шел домой. Далеко за полночь, до поры самого предутреннего сна, рыбаки все теснее придвигались к Еламану, расспрашивали о местах, где он побывал.

Еламан разговорился, но в то же время и о себе думал. Вот он вернулся в родные края, встретился со своими. И уже не так страшно было ему жить. Чувствуя искреннее расположение рыбаков, стародавних друзей, он мало-помалу отвлекался от тех тяжелых мыслей, что терзали его по дороге. Очутившись среди сильных, обожженных солнцем и стужей людей, с которыми столько времени он бок о бок промышлял рыбу, Еламан понял никчемность своих горьких, опустошающих душу дум. Теперь он опять был как конь в родном косяке. И все кругом было ему мило — запах моря и рыбы, вид землянок, и неба, и чернеющего вдали Бел-Арана.

Он рассказывал о Турции, о Рае, и было ему хорошо от жадности, с которой его слушали. Но чего-то все-таки ему не хватало. И начинал он тогда беспокойно озираться, вглядываться в темноту, будто ожидая, что вот подойдет к огню Кален, или Дос, или бабушка…

Ему стало снова грустно. И он продолжал рассказывать о Турции, о горах и морозах, о гибели тысяч джигитов. Старики и старухи давно сморкались и вытирали глаза, и Еламан махнул рукой, бросил Турцию и принялся рассказывать о городе, о переменах, которые произошли в столице России, о революции, о Керенском и большевиках, о восстании, которое готовится в Челкаре.

102
{"b":"120068","o":1}