Луциан все еще различал — хотя и очень смутно — кипу бумаг, лежавшую перед ним на столе. Теперь он был уверен, что сегодня вечером, прежде чем заснуть, ему удалось завершить свой многодневный труд. Он не желал напрягаться, припоминая тему новой книги, ибо знал наверняка, что созданное им написано хорошо, и через пару минут, чиркнув спичкой и прочтя выведенное на первой странице заглавие, он посмеется над своей забывчивостью. Аккуратно разложенные на столе страницы напомнили Луциану самое начало этого пути — первые безнадежные попытки, неизменно повергавшие его в отчаяние. Вот он склоняется над столом в знакомой с детства комнате и торопливо записывает несколько фраз, а затем откладывает ручку, придя в отчаяние от написанного. Поздняя ночь, отец давно заснул, в доме совсем тихо. Огонь в камине почти догорел, и лишь слабые язычки пламени норою пробегают в золе. В комнате ужасно холодно. Наконец Луциан встал, подошел к окну и посмотрел на окутавший землю туман, на темное, затянутое облаками небо.
Ночь за ночью он продолжал свою работу. Несмотря на подступавшие временами отчаяние и слабость, несмотря на то, что каждая строка была обречена, прежде чем успевала коснуться бумаги, — он не собирался сдаваться. Теперь, когда Луциан не сомневался, что знает правила литературы, когда годы работы и размышлений наделили его безошибочным чувством языка, юношеская борьба и связанные с ней страдания казались трогательными и странными. Он не понимал, как ему хватало упорства и мужества начинать новую страницу, когда десятки бумажных кип, плоды неизмеримых трудов, мук и терзаний, были разорваны и с презрением отброшены прочь как очевидная и постыдная неудача. Страсть, заставлявшая Луциана начинать все снова и снова, была либо чудом, либо безумием сродни демонической одержимости. И каждый вечер его подстерегало отчаяние, и каждое утро его встречала надежда.
И все же в юношеских заблуждениях имелась своя прелесть. Теперь для Луциана наступили черные дни. Долгим опытом и бесконечными часами отчаяния оплатил он свое знание отведенных ему пределов — знание о бездне, отделявшей замысел от законченной книги. Но сколь утешительно было вспоминать время, когда все на свете казалось доступным и когда лучший из замыслов готов был воплотиться в ближайшие три недели. Теперь он знал себе цену и уже не верил, что сумеет написать очередную книгу, — не верил до тех пор, пока не заканчивал последнюю строчку. Он учился смирению, прятал свои лучшие наброски в особый ящичек, отведенный для несбыточных надежд. Но в дни ушедшей юности он мог задумать книгу более смешную и причудливую, чем любая книга Рабле, набросать план романа, который наверняка превзошел бы «Дон Кихота» Сервантеса, изобрести образцовую трагедию шестнадцатого века, сотню комедийных шедевров эпохи Реставрации, тысячи сказок — все это он собирался написать тогда, в те времена, когда до великой книги было так же недалеко, как до радуги, повисшей над лесом.
Луциан прикоснулся к лежавшей на столе рукописи — в памяти сразу ожили тысячи страниц, которые он исписал и выбросил. Он вновь был в своей комнате, где в безмолвии ночи пламя усталой свечи освещало откинутые в отчаянии страницы. Среди них — наброски, которые Луциан тщательно обдумывал под вой зимнего ветра, проносившегося над равниной между холмов, страницы, что родились в мареве летних ночей, и, наконец, листы, помнившие сентябрьскую луну над горой, которая, словно пламя, окрасила деревенский амбар. Луциан хорошо помнил те пять страниц — как он некогда ими гордился! Он сочинил их вечером, стоя на мостике и наблюдая, как ручей спешит пересечь видневшуюся вдалеке дорогу. Каждое начертанное на них слово пахло травой и цветами, росшими по берегам ручья, и сейчас, повторяя про себя те фразы и ту мелодию, что складывалась из них и зачаровывала его, Луциан вновь увидел папоротник, растущий у кривых, оголенных корней березы, и зеленые искорки светлячков, облепивших изгородь.
На западе очертания гор слились, образовав единый свод. На самой вершине этого свода стоял курган — память о давно забытых племенах. На фоне багрового закатного неба он казался еще чернее и больше. Луциан бродил в одиночестве, в тени гор, среди ветров, далеко от дома. Это было счастьем, но скольких безнадежных трудов стоила ему попытка рассказать о том грозном вечере и передать словами молчание горы, уходящий в темноту мрачный мир у ее подножия и притягательную тайну высокого округлого холма, устремленного к зачарованному небу.
Он пытался переложить в слова музыку ручья и завывание октябрьского ветра, метавшегося в зарослях коричневого папоротника. Сколько страниц Луциан исписал, стараясь изобразить белый мир зимы, холодный блеск солнца на серо-голубом небе, покрытые снегом поля и долины, посреди которых застыла в неподвижном бледно-лиловом воздухе одинокая, черная от сосен вершина.
Вырвать у слов их тайну, создать фразу, бормочущую и жужжащую, как лето, как пчелы, заколдовать ветер, заманить ароматы ночи в восхождения и нисхождения звука, в гармонию своей строки — вот о чем он думал в те долгие вечера, трепещущей рукой сжимая перо при выбелившем и без того белый бумажный лист свете свечи.
Луциан припомнил, как в какой-то причудливой книге ему попались две-три музыкальные строфы с пояснением, гласившим, что они представляют собой переложенное на язык музыки Вестминстерское аббатство, — желания юности казались теперь Луциану столь же тщеславными и невыполнимыми, как те ноты, и он уже не верил, что человеческий язык способен передать музыку, одиночество и ужас земной жизни. Луциан давно понял, что ему придется смириться с этим и удовольствоваться двумя-тремя нестройными звуками, которыми располагает художник для передачи великой и вечной песни рек и гор.
Но в те далекие времена невозможное казалось частью открывшейся ему волшебной страны — мира, лежавшего по ту сторону гор и лесов. Все было подвластно ему. Луциан чувствовал, что стоит ему только отправиться в путь, как будут найдены и золотой замок, и золотой звук, и он услышит песню, которую пели сирены. Луциан вновь дотронулся до своей рукописи. Как бы там ни было, но перед ним лежал плод тяжких трудов и горестных разочарований. Нет, не крушение прежних надежд, но долгие, наполненные работой дни, многочисленные помарки, новые редакции и исправления создали эту книгу. В своем роде она, быть может, и хороша, но теперь он на какое-то время бросит это занятие. Он вернется назад, в золотой мир шедевров, и снова будет мечтать о великой и совершенной книге, созданной единым порывом вдохновенного восторга.
Словно темная туча, нависшая над морем, возникло перед ним воспоминание о смешной и жалкой истории, жертвой которой он стал. Луциан вздохнул над своей наивностью, над часами бесплодной, жалкой ярости, захлестнувшей его, когда он узнал, что какой-то лондонский профан придал его книге товарный вид и продал ее, положив в карман всю прибыль. О, тогда он готов был возненавидеть все человечество! Грозная, черная, как воспоминание о буре, ярость вернулась в его сердце, и Луциан на миг прикрыл глаза, пытаясь спрятаться от ужаса и ненависти, охвативших его. Он хотел отогнать от себя эти мысли, не желал вспоминать всю эту нелепую мерзость — грошовые хитрости издателей, злопыхательство провинциалов, жестокость деревенских мальчишек, — но на него уже властно нахлынула слепая, сводящая с ума ярость. Сердце Луциана пылало злобой, и даже само небо покрылось алыми пятнами, словно вместо дождя тучи сочились кровью.
Когда Луциан узнал об обмане, ему казалось, что на него и в самом деле обрушились потоки крови — холодной крови совершенного на небесах жертвоприношения. Он вспомнил, как покрылся испариной лоб и как окрасилась багрянцем рука, когда, он провел по лицу, чтобы вытереть пот. Красная туча поднималась над холмом — она росла, надвигалась, и всего лишь шаг отделял его от исступленного безумия.
Жаркое дыхание красного облака почти коснулось Луциана. Как странно теперь вспоминать, что его волновали подобные мелочи! Как странно, что после стольких лет он был еще в состоянии припомнить ту муку, тот гнев и ту ненависть, что сотрясали его разум, словно некий душевный ураган!