И сунул покупку в карман. Зачем? Сам не знал. Но стало легче.
***
Отказались стрелять в народ 9 января матросы гвардейского экипажа. Потом дрогнули ряды убийц, и, печатая шаг, ушла прочь рота Преображенского полка, командир которой, князь Оболенский, тоже решил не участвовать в убийстве… «Этот потомок декабристов – молодец!» Остались верные – они-то и свершили.
Теперь Витте рассуждал о чистоте рук и новом курсе. Санкт-Петербург утопал в жестоком мраке: бастовали все заводы, все электростанции. В магазине Елисеева, дробно светясь в разноцветных стеклах, горели свечи. Приказчики говорили шепотом:
– Прикажите завернуть, мадам?..
В жуткий мрак города вдруг врезался слепящий глаз. Ярко-фиолетовый, остро жужжащий! Это матросы втащили на башню Адмиралтейства флотский прожектор. Мертвый луч света рассек чудовищную пустоту Невского и затерялся где-то вдали – у Знаменской площади. Люди ходили быстрым шагом. Часто оглядывались назад. И юркали в подворотни…
Трепов – жилистой рукой диктатора империи – посадил Булыгина на место князя Святополк-Мирского: эпоха «доверия» приказала долго жить. Старый министр ушел в отставку, и развевались полы его солдатской шинели. «Если бы не жулик Витте…» – горько вздыхал Святополк-Мирский.
Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, – сказал ему диктатор, – вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью – «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).
Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.
– Ваше величество, – дерзил он, – пора уже вам и выступить перед обществом, как государю, как монарху…
– Дмитрий Федорович! – пугался император. – Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же – семья, дети, обязанности…
– Но рабочие шли к вам девятого января! – настаивал Трепов. – Знать, у них дело было до вашего величества!
– Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?
– Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…
Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.
– Феня, – сказал Образумов, – ты спроси – кто?
Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.
– Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!
– Дворник, – позвал жандарм, – это и есть тот?
– Точно так. Он самый…
– Прошу одеться!
Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:
– За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…
– Не разговаривать!
Запихнули Образумова в карету – повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва ноги волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал.
– Ну, был грех, – стал каяться Образумов. – Ну, верно: выпили мы литку. Дал я ему бутылкой… Так за што казните?
– Обыскать, – распорядился Трепов.
– Горе-то… горе-то какое, – убивался Образумов. – Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!
Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.
– Ну-ка одевайся, сокол! – говорит ему Трепов, улыбаясь.
Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.
– Зеркало-то… есть ли? – спросил. – Посмотреться…
Опять – в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека – под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…
– Ты с какого завода? – спросил Образумов одного из них.
– Цыц! – подскочил жандарм. – Переговоры воспрещены.
Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.
– Предупреждаю вас, – объявил Трепов в приемной императора, – что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.
Николай спросил одного депутата:
– Ваше имя?
– Василием нарекли, ваше величество!
И рассеянно повернулся ко второму:
– …отчество?
– Потапыч буду по батюшке!
Третьего спросил о фамилии.
– Херувимов! – бодро отозвался тот.
В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!
Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.
– Я верю, – заявил он, – в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..
Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.
…Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал – он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»
***
Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где – казалось ему – он услышит верное, авторитетное мнение…
В зал «Тиволи» – туда, где будет говорить Анатоль Франс!
Французов послушать стоило. Не только потому, что они – мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира – Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanité».
Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.
– …судьи России, – чеканил Франс, – обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького – наше общее дело!..
А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanité». Нет, не журналист, не профессор, а – мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова – вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи – речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.
Сергей Яковлевич не мог сказать – согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог – кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.