Он вернулся в свой кабинет, к столу, повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не вставая, благо гвоздей в стене много, – затем, вспомнив о завтраке, пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати минут, как в двери опять застучали – осторожно, вкрадчиво, будто собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеевич всегда впускал в дом даже с какой-то радостью. С Незнановым было легко, он много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики, бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита Евсеевич не понимал подобного собирательства, однако уважал коллекционеров. Как ни говори, что-то ищут, ездят, подбирают и хранят то, что могло быть выброшено и погублено.
Однако сегодня и Незнанову открывать не хотелось. «Меня нет дома», – решил Гудошников и услышал шаги, теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони лейкой, заглянул в комнату.
– Ты жив, Никита Евсеич? – окликнул он и поскребся в стекло.
– Иди к двери, открою, – пробубнил Гудошников.
– Мы же сейчас в таком возрасте, Никита, что друг за другом присматривать надо, – виновато объяснил Незнанов, когда вошел в прихожую. – Как бы чего не случилось. Сегодня живы – завтра нет…
– Я умирать не собираюсь, – бросил Никита Евсеевич.
– А «скорая» не к тебе ли приезжала?
– Ошиблись адресом…
Гудошников провел гостя в кабинет, усадил в кресло.
– А я к тебе за советом, Никита Евсеич. Очень мне нужен твой совет, – заговорил Незнанов. – Да… Сегодня мы есть – завтра нет… Ко мне тут Оловянишников приезжал, директор-то нынешний, колокольцы мои смотрел. У меня же, считай, без малого полный набор, от двухпудового до такого вот, с ноготок… Продать предложил директор-то, цену назвал. Боязно, говорит, хранить дома такую коллекцию, украсть могут. Я говорю, у меня иголки не украдут. У меня ж там много серебряных, а серебро-то с золотом… Я ж их в сейфе держу. Он, директор-то, и начал: мол, возраст, сегодня живы – завтра нет. А ну как растащут?.. Ну, после смерти… А я продавать не хотел, думал, почую конец – в дар передам, только не музею, а в консерваторию. И что теперь делать – не знаю… Ты со своим собранием как… это… распорядиться хочешь? Ну, потом…
– Я? Я завещание написал, – сказал Гудошников. – Написал и у нотариуса оставил… Только мне о смерти рано думать. Я так, на всякий случай. Возле моего собрания давно ходят-нюхают… Сегодня один прибежал. Хитрая лиса, материалы ему дай… Я тыл себе обеспечил – завещание написал.
– Может, и мне так? – неуверенно спросил Незнанов. – Тыл обеспечить?.. Я б в консерваторию-то хоть сейчас, но, видно, постарел я, постарел, – он тоненько рассмеялся. – Вбил себе в голову: если сдам колокольцы, так и умру вскорости. А мне пожить еще хочется. Я дома-то колокольцы развешаю – у меня жердочка специальная, есть – и ну играть!.. Ты бы хоть раз пришел ко мне, послушал. Музыка-то какая!.. Нынче такой и не услыхать. Я б тебе и на жалейке сыграл, и на пастушьей дудке… Я к тебе хожу, а ты – ни ногой.
– Последнее время боюсь что-то из дома выходить, – признался Гудошников. – Уйду на часок – душа не на месте. Вдруг пожар?.. Тоже, видно, старею.
– Значит, не продавать коллекцию?
– Смотри сам… Лучше поиграй еще дома, может, я время выберу, – приду, вместе послушаем. А завещание напиши.
Гудошникову почему-то представилось, как Незнанов сейчас придет домой и станет писать завещание. Будет ходить по комнате, думать, сочинять, портить бумагу и все равно за день не напишет. Потому что, когда пишешь завещание, вспоминается вся жизнь, не хочешь, а вспоминается, и щемит сердце, и звенит в ушах от тишины, и так хочется жить! А Незнанову есть что вспомнить. Иконы он начал собирать до войны, рассказывал, была большая коллекция и несколько досок особенно ценных – мастерской Дионисия, – можно сказать, уникальных. Но во время войны городок, где жил Незнанов, был разорен, коллекция либо сгорела вместе с домом, либо была вывезена, и он, вернувшись с фронта, начал собирать заново, с нуля. И собрал, потратив на это пятнадцать лет и уйму денег, однако все время жалел ту, первую, как, наверное, жалеют матери первое, рано умершее дитя.
Незнанов посидел еще несколько минут молча, поглядел на голые стены, морща лоб и двигая лохматыми, старческими бровями, – видимо, уже начал сочинять завещание – и, попрощавшись, ушел. Гудошникову стало чуть легче, и мысли потекли ровнее. Он отстегнул протез, жмущий культю ноги, и крепко уселся в кресло – думать. Думать и прокручивать в памяти короткий, нелепый и сумбурный разговор с бывшим соратником своим, хранителем отдела Ароновым. Да, с чего же он начал, что он там для затравки брякнул? Ага, про космос! Человек в космосе… Хорошо начал, издалека, так сказать, с философским подходом. А я что ему в ответ? Да ничего, понесло, обида вспомнилась… Надо было осадить его, высмеять эту их программу поиска и сбора. Что толку с нее? Ну привезут они книги, а для кого? Чтобы запереть в отделе? Нет, надо, чтобы люди сами понесли, от души, от сердца. Надо к людям стучаться, к сознанию, и когда они поймут, что без истории, без прошлого нации невозможно думать о будущем, – вот тогда не нужны будут и экспедиции. А то что ж, собрать книги, запереть в сейф и ждать, когда люди сами потянутся к истории? Нет, так мы не дождемся…
На глаза Гудошникову попался белый халат, брошенный или забытый сыном на шкафу, и мысли Никиты Евсеевича тут же переметнулись к Степану. Вот бы сейчас с кем поговорить. Сесть рядом и выложить ему все. Степан – парень толковый, рассудительный, все на лету схватывает. Вот только к книгам нет интереса. Часто берет, листает, что-то читает, но все для того, чтобы отвлечься, переключиться после работы. А благоговения нет, и той самой музыки, которую Незнанов в колокольцах своих нашел, не слышит Степан. Правда, работа у него тяжкая: кровь, страдания человеческие, а то и смерть. Ночь-полночь, поднимают с постели, увозят куда-то… Бывает, и поговорить как следует некогда. Но сегодня-то край как надо, только вот дождаться бы.
Гудошников решительно встал и, держась за стенку, чтобы не надевать протез, приблизился к двери, завешенной плюшевым ковром с оленями. Погремев ключами, открыл замки…
И разом отошли невеселые и досадные мысли и пропало ощущение времени…
Степан пришел уже в сумерках, и Никита Евсеевич, захваченный врасплох его приходом, долго возился с протезом, пристегивая ремни, потом никак не мог запереть дверь хранилища – путал ключи – и, наконец справившись, заспешил открывать.
– Ты, никак, спал, отец? – удивился Степан. – Минут десять стучусь.
– С книгами сидел, – признался Гудошников. – Бумажки свои перебирал…
– Все ясно, – ворчливо сказал сын. – Опять голодный целый день. Я скоро сиделку найму. Чтобы хоть кормила тебя… Опять подглазья синие. Кто приходил?
– Да были, – уклончиво бросил Никита Евсеевич. – Потом расскажу.
Он специально оттягивал момент начала разговора, чтобы не скомкать его меж других дел, и подавлял в себе жгучее нетерпение.
– Кто приходил, спрашиваешь? – начал он, когда после ужина они уселись возле топящейся плиты. – Аронов приходил, помнишь его?
– Ну как же… Дядя Миша, помню. Что это он вспомнил тебя? Вы же с ним разругались?
– Что вспомнил… Я же ему говорил: придешь еще ко мне, через год-два, но придешь. Он вот через двенадцать явился. Долго я ждал этого часа, – Гудошников расправил бороду. – Материалы по скитам просил, экспедицию затеяли, собрались наконец-то.
– Тебя можно поздравить, – улыбнулся Степан.
– С чем?.. Они ж все по старинке собираются, натопом. Что было, то и есть, разве что теперь денег дали. – Никита Евсеевич примолк. – Ему сейчас не материалы нужны, не каталоги, что у него есть, а методика поиска и сбора. Ему сначала кержацкий характер надо изучить, с этими стариками и старухами одной жизнью пожить. А там он для этого дела не годится. Я его и тогда-то таскал за собой как пугало… Думал, обтешется, научится – куда там!.. Ему же вынь да положь.