Рассчитывая именно на такой продолжительный разговор, Исаев поднял бороду к предрассветному небу и как можно равнодушнее проговорил:
— В прежние-то времена хлебушек без науки родился, да еще как…
— Родился, да не густо…
Ага, задел. Теперь пойдет. Старик распахнул тулуп и, чтобы лучше показать, что он готов слушать хоть до утра, сдвинул мохнатую шапку, открыв уши.
— Что есть наука? — продолжал Крутилин. — Это опыт народа. Пришел первый мужик, расковырял землю и посадил первое зерно в эту землю и стал смотреть, как все произойдет. Еще народ писать-читать не умел, а наша крестьянская наука уже существовала. Отец учил сына, а сын передавал дальше. Сколько тысяч лет прошло от первого зернышка, посаженного человеческой рукой, столько лет у нашей науки, называемой агрономия. Все ученые и академики отсюда свою ученость приобрели. От мужицкого векового опыта. Которые про это забывают, от тех только вред народу. Вот сегодня Ванька Шонин в грязь сеять налаживается из лукошка. Говорит, сам секретарь обкома поддерживает. Не знаю, какой злой дух ему это нашептал, а только я так считаю, что это против науки, а значит, и против народа.
А от навеса уже вели оседланных лошадей, слышались неторопливые удары копыт о звонкий ночной ледок.
Оставшись в одиночестве под желтым светом фонаря, Исаев слушал, как затихают голоса в общежитии и замирает в степи глухой стук копыт.
17
Сначала решили завернуть на тракторный стан, но, как только выехали на дорогу, в окошке погас огонек. Крутилин; решил не беспокоить трактористов, и они поехали прямо в село.
Лошади сонно перебирали ногами на широкой степной дороге. Снег на буграх уже сошел, а в низинах держался, но уже непрочно. Стоял тот самый сытный запах, которым дышит степью весной: запах сырой обнаженной земли, слежавшегося сена и прелых трав.
— Земля, — проговорил Крутилин глубоким голосом, — всей жизни начало, сколько за нее мужицкой крови пролито. И борьба еще не кончена.
Роман ничего не ответил. Он вырос в деревне и привык считать землю источником жизни, но это у него было простое, естественное чувство, лишенное всякого философского начала. В замечании Крутилина и в его рассуждении о крестьянской науке он услыхал желание осмыслить и объяснить все происходящее в деревне. И сегодняшний горячий разговор — разве это не продолжение извечной борьбы за владение землей?
Покачиваясь в седле, Роман слушал Крутилина и не знал, что ему ответить. Да, земля всегда была предметом самых ожесточенных классовых столкновений, но почему сейчас, когда она вся в одних руках, в руках пахаря, почему же сейчас-то не прекращается борьба за владение землей?
Опустив поводья, Крутилин расслабленно покачивался в седле. Может быть, даже задремал под остренькое позванивание подков на хрустальном льду. И Боев тоже опустил поводья, расслабил тело и начал погружаться в сонное оцепенение.
И, как во сне, услыхал голос Крутилина:
— Волчий лог.
Он проснулся не сразу. Сначала сквозь вязкую сонную оболочку начал просачиваться какой-то смутный слитный шум, похожий на дальний звон многих колоколов. Он ниоткуда не шел, этот звон, он просто был кругом, оглушающий, как вода, в которую прыгнешь с кручи в горячий летний день. И снова голос Крутилина:
— Волчий лог.
Лошади осторожно спускались к оврагу по скользкой дороге. Крутилин что-то сказал, грохот бегущей воды заглушил, его голос, но Роман понял, что ему, надо держаться строго за ним. Это было очень трудно, потому что в овраге было темно и ничего не слышно, кроме шума воды и грохота, когда обрушиваются подмытые водой глыбы земли. В таких случаях лучше всего положиться на коня, он, если его не дергать, всегда выручит.
Роман ослабил поводья, взялся за холку и почувствовал, как напряженно вздрагивает влажная прохладная кожа коня. Плотнее сжал колени и сам вжался в седло, чтобы не упасть при внезапном прыжке, хотя знал, что он поймет, когда конь приготовится к прыжку. И он это почувствовал: сначала его слегка откачнуло назад — это конь присел на задние ноги и подтянул их к передним, — потом толчок такой сильный, что Роман почти ткнулся лицом в гриву.
Гулко ударяя копытами и храпя, конь вынесся на кручу. Крутилин ожидал его.
— Живой?
— Мостик бы тут поставить, чем так ноги ломать.
— Отвык ты, Ромка, от нашего обихода. И все перезабыл. Это же на неделю, не больше, такая гулянка. Поревет, поиграет и притихнет. Разве что летом после хорошего дождя, но и то на час-два. А мосту на этом месте не устоять. Сорвет.
Они свернули вправо и поехали по отлогому склону к притихшей в темной тишине березовой роще. Это место так и называется — Березовая ростоша. А чуть повыше, на холме, среди чисто и призрачно белеющих стволов возвышался обелиск — братская могила сельских активистов, расстрелянных белогвардейцами в девятнадцатом году.
У подножия холма, поросшего прошлогодней побуревшей травой, сошли с коней и, привязав их к березам, начали подниматься к обелиску.
— Батьку твоего проведаем и всех наших товарищей, — так обычно и просто проговорил Крутилин, будто и в самом деле по пути завернули к добрым своим приятелям. Посидят, поговорят, выпьют, может быть, и поедут дальше по своим делам.
Здесь, на вершине холма, было светлее оттого, что березы расступились и выстроились вокруг обелиска, сложенного из какого-то красноватого камня. Железная звезда, выкованная в колхозной кузнице, может быть, из старого лемеха, венчала обелиск. Железная звезда, слегка тронутая по краям желтоватой ржавчиной.
Раньше, как припомнилось Боеву, обелиск был деревянный, крашеный, и звезда тоже деревянная, только железный лист, на котором на вечную память записаны имена погибших, остался старый. Их было десять, а сейчас оказалось одиннадцать. Кто этот одиннадцатый — в темноте не прочтешь.
— Коля Марочкин, — сказал Крутилин. — Светлой памяти человек. Здесь же его и убили.
Коля Марочкин — избач. Заведующий избой-читальней и первый просветитель на селе. Темно в тридцатые годы жили степные деревни и села. В долгие осенние и зимние вечера собирались мужики у какого-нибудь бобыля или просто в овине и при свете коптилки играли в подкидного дурака или «в носы». Коптилка воняла старым бараньим жиром, от махорочного дыма не продохнуть, мужики беззлобно матерились, шлепая засаленными картами по носу проигравшего.
Картины знакомые — насмотрелся на них Роман во время своих бесконечных командировок.
— Коля Марочкин, — проговорил Роман. — Не помню я такого в нашем краю.
— Ты и не можешь помнить. Он приезжий. ВОЛАГИТ его к нам прислал, как организатора избы-читальни. Читальню он организовал да так у нас и остался. Годами он — тебе ровесник. Первый комсомолец в селе, веселый человек, артельный. Народ его любил. Под избу-читальню у нас лучший дом определен, самый большой, да и тот был тесен.
И это тоже очень хорошо знает Роман, до того хорошо, что даже сейчас ему показалось, будто он видит освещенные окна избы-читальни, единственные во всем селе, до полуночи не гаснущие. Керосина-то почти пи у кого нет, и K°ля Марочкин, возвращаясь из волостного агитационного пункта, вместе с пачкой газет и брошюр бережно несет и жестяной бидончик керосина.
«Керосин… — думал Боев. — Жаль, что не умею стихами, поэму написал бы про маячный свет лампы в окнах читальни, про агитационную силу керосина».
Сказал Крутилину, тот посоветовал:
— А ты напиши, как умеешь. Немного времени спустя будущее население, пожалуй, и не вспомнит про наше житье. И про Колю напиши, как он весной позапрошлого года пришел на это вот самое место, чтобы памятник покрасить. Тогда еще, если помнишь, деревянный памятник стоял. А его красить надо было каждую весну. Тут на Колю и налетели кулаки-бандиты. Мы его здесь и похоронили, в братской могиле. Чести этой достоин. Вот подымем колхоз, разбогатеем — поставим тут памятник навечно и всех на золотую доску запишем.
Все это было сказано с таким сонным спокойствием, будто ничего Крутилину не надо, дали бы только свалиться и уснуть. Все правильно: намаялся человек за день, устал и хочет спать, Но Боеву это желание, такое естественное, вдруг показалось обидным и недостойным этих минут горьких воспоминаний. Взбудораженный своими мыслями, он посмотрел на Крутилина. Бледное в темноте лицо председателя оказалось и в самом деле усталым. Но стоял он прямо, может быть, даже слегка напряженно: одна рука вытянута, как по команде «смирно», другая, в которой он держал фуражку, прижата к груди. А голос звучал требовательно, словно он отдавал приказ: