С крыши со звоном осыпались сосульки. Этот звон пугал Барона. Позднее, в середине дня, застучала капель. Барон уснул в кресле на солнце, сладко мурлыча. Старый и ленивый. Котенок играл бы со стружками. А Барон осторожно потрогал лапой одну большую, понюхал, недовольно фыркнул и больше ими не интересовался. Работа хозяина его не занимала, этот человек часто строгает, пилит, стучит молотком.
Максим жалел время на то, чтобы приготовить обед. Понимал, что спешить некуда. Но все равно оторваться от работы не мог. Была та одержимость, которой давно уже не испытывал, с тех пор как работал над первыми самостоятельными проектами. Но тогда была Даша, она могла оторвать. Теперь никто не мог — ни Даша, ни Кислюк, ни Игнатович. В ощущении этой свободы были горечь и сладость, радость и грусть.
От непривычной работы он натер кровавые мозоли на руке. Они болели. Но даже физическая боль эта была приятна, она своеобразно дополняла сложную гамму его ощущений и чувств, сливавшихся все в ту же радость труда.
Солнце нагрело мансарду, и стало душно. Но Максим боялся снять теплую куртку, кашель не слабел, наоборот, мучил больше. Иной раз были такие приступы, что ему становилось трудно дышать. С этим кашлем следовало бы полежать в теплой постели. Но не было уже силы, которая могла бы оторвать от начатой работы. Пока он может стоять на ногах.
Вечером он принял аспирин, напился липового чаю с медом и рано лег спать. Читать не хотелось. Даже слушать музыку не хотелось. Он будто боялся, что чужая музыка разрушит ту, что звучала в душе и не была похожа ни на что в мире, ни на что когда-либо слышанное им. И чужих книжных образов боялся. Вдруг он прочитает что-нибудь такое, что может ослабить, заслонить родной ему образ.
Заснуть долго не удавалось. Он продолжал работать, доводил скульптуру до завершения и опять начинал сначала, резал иначе, по-новому — шел другим путем, чтоб прийти к той же цели. Завершенный образ не менялся, он не мог стать иным не только от метода или приемов работы, но и от замены материала. Но другим материалам он отдавал предпочтение в архитектуре. Для образа матери других материалов не существовало. Мрамор, гранит, глина, бронза — все холодно. Только дерево теплое. В деревянной хате она прожила всю жизнь. В деревянный гроб...
Во сне он тоже работал. И у него болели руки.
Бывает, оказывается, и такое счастье. Ныло сердце от боли утраты. Раздирал грудь кашель. По утрам он едва сползал с постели, усталый, разбитый, с головной болью. Но поспешно умывался, торопливо завтракал и поднимался по крутой лестнице с таким чувством, будто возносился на небо. Шел как на большой праздник. И там, в залитой утренним светом мастерской, у липового кругляка, который постепенно приобретал формы человека, забывал обо всех невзгодах и болях.
Судьба его не обидела, в его жизни было немало счастливых дней. Не только дней — месяцев, лет. Но эти дни он не променял бы на те годы. Теперь казалось наивным, что он считал когда-то великим счастьем свою женитьбу, свою любовь к Даше. Выходит, она была выдуманной, лишь в его воображении. Во всяком случае, далеко не столь долгой, как казалось.
Он думал о том, что все радости жизни коротки, все скоро проходят, кроме одной — радости труда. Ей не мешают далее муки, и, между прочим, она никогда не повторяется, она всегда первозданна, всегда по-новому захватывает, волнует.
С такой трудной радостью Максим прожил три дня.
В понедельник приехал его заместитель, инженер Рогачевский. В среду их слушает бюро горкома.
Максима несколько удивила такая поспешность. С ним даже не поговорили как следует. От разговора с Макоедом он сам уклонился, а Языкевич пришел, рассказал несколько веселых городских историй, анекдотов, между прочим поинтересовался кадрами управления и на этом свою миссию закончил. Однако раз проверяли, значит, должны были слушать рано или поздно. Удивляться нечему. Его даже забавляла тревога Рогачевского, Знал, что заместитель его, отличный работник, неутомимый организатор, всегда боялся проверок и вызовов к начальству. Нетрудно догадаться, как Рогачевский рассуждает: мол, с Карнача с его связями и положением известного архитектора что с гуся вода, а все шишки достанутся ему, тем более что на нем лежит контроль за осуществлением строителями архитектурных проектов. А как они осуществляются, известно: на каждом объекте сто недоделок. Любую стройку проверь, и можно выдать «на полную катушку» и строителям и архитектурному управлению, и никакие объективные причины тебя не спасут.
Максим посмеялся над страхами Рогачевского, сказал, что на этот раз все шишки достанутся ему, главному, Но Рогачевского это мало успокоило. Услышав, как Карнач кашляет, он, обрадовавшись поводу оттянуть рассмотрение, предложил:
— Послушай, ты же и правда болен. Я скажу, что ты захворал, и пришлю врача, чтоб оформить бюллетень.
— Нет, я приеду!
Хотелось, чтоб все, что ему предстоит, произошло как можно скорей. Обсуждение на бюро тоже.
Когда уехал Рогачевский, он поднялся наверх и сразу почувствовал, как все изменилось за время их недолгого разговора. Будто солнце зашло за черную тучу и сразу поблекли все краски. Но солнце светит по-прежнему. И все на месте. Так же тепло, как живые, пахнут стружки. А радости, с которой работал до сих пор, нет. И вдохновения нет. Оно убито. Чем? Кем? Он увидел кем, как только начал резать. Все это время перед ним стоял один образ — матери. А теперь рядом с ней... Нет, даже не рядом, а впереди, заслоняя мать, появилась она, Даша, красивая и отвратительная — отвратительная в своей злобе, в глупом упорстве.
«Какой ты художник! Ты ремесленник!»
Сколько раз она этим отрывала его от проектов. И теперь оторвала от самого дорогого, что давало утешение, помогало забыть обо всех бедах.
Резец словно затупился и оставлял на дереве заусеницы. Так работать нельзя. Так можно все испортить.
Максим спустился вниз и стал готовить обед, чтоб чем-нибудь заняться, первый настоящий обед за четыре дня.
Подумал было о том, что, может, в самом деле не ехать на бюро. Пускай рассматривают без него. Если Игнатович так спешит, пускай попробуют заслушать управление в его отсутствие. Слишком издалека он заходит. Зачем? Когда все можно решить проще. Нет, у Игнатовича будет лишний козырь против него, и члены бюро, конечно, возмутятся и могут записать такое... Да разве это так важно, что ему запишут, с эпитетом или без эпитета? Но тут же подумал, что может быть принято более широкое постановление — об архитектуре города. Он понимал силу такого постановления, его значение. Основываться оно может на выводах специалиста-архитектора. А в комиссии такой специалист — Макоед. И Карнач отлично представляет, что может натворить Макоед, добравшись до такого серьезного документа. Он может поломать многое из того, что составляло смысл всей его, Карнача, работы здесь, в этом городе. Макоед может подкинуть такие идеи, которые испоганят даже генеральный план. Заречный район он, наверно, зарежет в том виде, как он заложен в плане. Ему легко будет это сделать, потому что сам Игнатович явно отступился от этого района. Почему? Вот что непонятно. Разве могут личные симпатии или антипатии влиять на работу, на решение таких серьезных вопросов, как перспективное строительство? У Максима нет оснований обвинять Игнатовича в равнодушии к городским проблемам. Нет, Игнатович живет городом. Но Макоед им не живет и никогда не жил. Макоед живет только собой. И он, Карнач, не может, не должен допустить, чтоб архитектурно малограмотные макоедовские идеи разрушили то, чему не только он, но и Шугачев, Сернов, Бабич, Кротова, другие их коллеги отдали столько энергии и сил.
Он начал обдумывать свой доклад на бюро. Доклад получился безжалостно самокритичный, но и саркастически язвительный по отношению ко всем, кто связан со строительством города. Ему, конечно, всыплют за такой доклад, но кое-кто из тех, кто будет решать его судьбу, крепко почешется.
Доклад — тоже творчество. Оно захватило. Он радовался, как дитя, тем емким и острым словесным находкам, которые украшали будущее выступление. Но за обедом почувствовал, что его опять, как это с ним часто случается, занесло. Не сделает он такого доклада на бюро горкома, потому что глубоко уважает этот представительный партийный орган. Такой доклад можно бы сделать в Союзе архитекторов, не потому, что он не уважает свой союз, а потому, что там другие нормы и нравы, там любят острое словцо, хотя на этом часто наживают дешевый авторитет демагоги. Осознав эту истину, он и в Союзе уже давно так не выступал. «Принципиальные» и «леваки» вычеркнули его из своего актива, говорили, что должность главного архитектора испортила Карнача, сделала чиновником и карьеристом.