Удавка не желала отпускать горло, и Барби взмолилась: ну чё ты молчишь? А что говорить, сказал Борман, и она явственно расслышала в конце фразы не вопрос, а отчетливую точку.
6
Ходить за дровами было недалеко, не более километра: пилорама исправно сваливала свои отходы на околице дачного поселка. Горбыли он поломал каблуком, — купить топор помешала череда выходных, — а после поколол обломки ножом и теперь подкладывал длинные смолистые щепки под закопченный чайник. Винни решил скоротать вечер возле огня и дремал, уткнув тяжелую голову в скрещенные лапы.
Заводской забор выглядел ненадежной, условной границей между ними и городом, впрочем, то оказалась чистой воды видимость: рубеж был нерушим. Шагнув за ворота, он переставал существовать и делался невидим для внешнего мира, уподобленный мертвецу или эмбриону, непричастный к броуновскому движению вокруг, чуждый тамошним обычаям и знаниям. По эту сторону ограды были свои правила и своя наука — травматология потерь, экономика нищеты и философия одиночества. Последнюю дисциплину он изучал прилежнее прочих, оттого что уверовал в открывшийся ему парадокс: человеком можно быть лишь на безлюдье, подале от всеобщей оптом-и-в-розницу порчи. Гигиена не новая, однако безотказная: средневековая чума выкашивала города, но щадила отшельников, и потому нынешнее необитаемое существование мало-помалу сделалось для него укрытием, лучшим из возможных, и он не осязал в себе иной жизненной силы, кроме центробежной.
Винни приподнял морду, уставился в пустоту, потянул носом и тут же споро, без обычной лени, поднялся сам, вновь принюхался, резко припал на передние и заворчал утробно и жутко, ощерив безжалостные гладиаторские клыки. Он ухватил кобеля за вздыбленную холку: фу! фу, тебе говорят! — Винни еще раз отрывисто рыкнул и сел рядом, натуральная граната на боевом взводе, и он сказал: ты что увидел, шавка? и добавил: а ты серьезный мужик, я и не знал… у меня так отродясь не получалось.
Он вспомнил Ольгу: слава Богу, детей у нас нет, чему бы ты их научил? ты сильный, конечно, но беззубый какой-то, травоядный… вот, на бегемота похож, — в телевизоре была приветливая желто-зеленая саванна. Ольга сидела, утопая в пухлых подушках, и на предплечьях, костлявых и голых, темнели иссиня-черные точки, похожие на пороховой ожог, — с недавних пор она перестала их прятать. Он подумал: из всех млекопитающих с зубами рождаются лишь гиены, но промолчал, — возражать было бессмысленно, уже бессмысленно. Жена тоже надолго умолкла, ибо занялась повседневной работой — проталкивать сиплое, натруженное дыхание сквозь теснины ссохшегося тела, и работа час от часу становилась все неподъемнее, потому что в легких, изъеденных метастазами, не было места воздуху.
Он вспомнил, как Ольга принесла из ванной яблочное тело сорокалетней нерожалой бабы без обычной гордости и недоуменно потянула его ладонь к себе: посмотри, что такое? — и он увидел вокруг соска мелкие щербины, похожие на след привитой оспы, и пальцы нащупали в белом наливе влажной груди резиновый комок. Да что я тебе скажу, я же не врач. Но и врач поначалу разводил руками и горстями сыпал термины: термография, маммография, биопсия… Вскоре термограф «Рубин», ультразвуковая «Алока» и аспирационный пистолет согласились между собой, и болезнь обрела имя, равное приговору, и началась жизнь под знаком рака; дивно, что Ольга с ее-то инязом ни разу не помянула соответственный тропик.
Он вспомнил, как жена прилипла к нему, жарко и нетерпеливо дыша в ухо: иди ко мне, ну что ты, как мертвый, вот же я. Мысль о соитии с чем-то инородным и враждебным внутри Ольги заставила его окоченеть в брезгливом ужасе: прости, я не могу, и ответом был брезгливый смешок: ну, само собой… Жена отстранилась и сказала непонятно кому: а калечить себя не дам, — я женщина.
С той ночи она превратилась в неправильную дробь с желанием жить в числителе и возможностью выжить в знаменателе, и это было первое звено в цепи перемен. Прежняя Ольга отслаивалась от самой себя и осыпалась, как луковая шелуха, уступая место другому человеку, заложнику иных ритуалов и прихотей, обладателю иного словаря и привычек, — любителю ситкомов, расшитых джинсов, аляповатых икон в жестяных окладах и сапог со стразами. Она искала признаки жизни даже там, где их не могло быть, потому что ежедневно вела остервенелый торг со смертью, готовая платить несусветную цену за призрачные отсрочки, и сквозь нее настойчиво прорастало новое существо — безволосое и бесполое, с обмякшими марлевыми мышцами и высоколегированным терпением, способное ради лишнего дня на этом свете выдержать и жестокое безденежье, и жестокую рвоту, и жестокую боль. Переломив себя, Ольга приняла и жестокое увечье. Сначала ее избавили от килограмма гнилой плоти — пузырчатой, похожей на гроздь кровавого винограда, и на месте левой груди розовой сороконожкой лег длинный и неровный шрам; немного погодя еще один такой же лег справа, устранив асимметрию.
Апокалипсис страшен не гибелью, а постоянным продолжением, но человек ко всему привыкает, за то и назван подлецом, и Ольга, сокращенная на четверть, обжила свой персональный ад: получала пенсию по инвалидности, меняла парики, — рыжий на черный, черный на белый, и старательно начиняла лифчики поролоном, — муляж был не по карману, и днем репетировала на дому своих двоечников: little mouse, little mouse, where is your house?[5] и вечерами, задрав подол ночной рубашки, прилежно нанизывалась на покорного мужа, отмечая торжественным воплем не столько оргазм, сколько мнимую победу опустошенного тела над небытием, и этот медовый месяц провонял лампадным чадом и лекарствами.
Чувство долга, которое также есть форма несчастья, превратило в неправильную дробь и его: в числителе была необходимость платить, а в знаменателе мизерный доход; вторая работа, выжимая остатки сил, мало что давала. Он зарос толстой коростой тупого смирения, подолгу курил на балконе и думал неподвижно и обреченно: «Я люблю тебя, жизнь» — дерьмо песня, нежелание жить обходится много дешевле, в долгу как в шелку, а еще и таксол… В упаковке ценой в тридцать две штуки было два флакона таксола, и каждый был способен взнуздать хворь недели на две, не больше, и он отыскал в пестрой базарной толчее рекламного еженедельника оранжевые литеры: «Займ под залог а/м и недвижимости», и не удержался от поправки: заём, неучи.
Старший менеджер Эльвира, — имя и звание он прочел на бейдже, — сытая и полусонная стервь, проводила его к директору: такими суммами Денис Николаич лично занимается. Директор, на вид немногим больше двадцати, состоял из толстых очков в золоченой оправе и прыщавого подбородка: по документам я вижу, что в приватизации, кроме вас, жена участвовала, — никакого форс-мажора не будет? Не будет, уверил он. За квартиру давали две трети цены, и дорога домой обернулась бесконечным little cat, little cat, I have no flat[6], — оставалось надеяться, что срок, отпущенный Ольге, истечет раньше срока выплаты, и эта надежда, в отличие от иных, оправдывалась: давний, один на двоих, вопрос неукоснительно решался в пользу not to be.
Ольга избегала зеркал, чтобы не видеть серого, будто запыленного лица и пожелтевших глаз, и говорила, почти не размыкая рта, чтобы не показывать раскрошенные зубы, и обращалась с собой бережно, как девочка со сломанной куклой, чтобы лишний раз не тревожить грудную клетку, где обитало угнетенное дыхание, и тщательно скрывала от мужа синюю сетку вен на впалом животе и россыпь черных точек на коже. Но он видел, и он читал изможденное тело жены, словно обвинительное заключение своему неуместному и непростительному здоровью.
Он вспомнил, как Ольга разбудила его и ткнула пальцем в мокрую простынь: глянь, какая-то лужа, это еще откуда? Перестилая постель, он думал: даже не поняла, что обоссалась, и думал: похоже, конец. Услужливая память подсунула ему величавую, невесть откуда, цитату: вся жизнь моя была досель нравоучительною школой, и смерть есть новый в ней урок, и он, прислушиваясь к горестным и шершавым вздохам жены, настороженно ждал урока, поскольку с наивным упрямством отказывался верить неизбежному: быть не может, чтобы меня обокрали просто так, и повторял: быть не может, — понимая, впрочем, что наверняка ничего не получит взамен.