Мир, отступив на шаг, качнулся и поплыл, монолит времени распался на секунды, и каждая, прежде чем сгинуть в темноте, вспыхивала, рассыпая колючие и веселые бенгальские искры; цинковый свет фонарей за оградой теплел и плавился, сочился медовым умиротворением, и Жуля затянул нараспев, в унисон медленному и ласковому колыханию вокруг: ну какой ты, на фиг, Борман, раз она Барби, то ты Кен, и Барби поперхнулась скользким смешком: Ке-ен, угарное, блин, погоняло. Она устроилась на ступеньках, положив голову на колени Борману, и Жуля продолжил: споки-ноки, а как же джинсы? Да по барабану ей, сказал Борман, уже никакая, уноси готовенькую. Сам ты готовенький, щас полежу мальца и пойдем-пойдем-пойдем…
Тело, измученное ступеньками, ныло тяжело и тупо. Борман с трудом разогнул заржавленную руку и посмотрел на часы. Стрелки, вопреки блеклому рассвету, показывали три; встали, япона их мать. Он сел, сплюнул вязкую слюну, избавляясь от затхлой горечи во рту и запутался в серпантине безадресных матюгов. Скоко время, спросила Барби хриплым ночным голосом. Который час, поправил Борман. Ну чё ты докопался с утра пораньше, в лом сказать? Часы стоят. Барби села рядом: запахан, блин, от тебя! С понтом, сама лучше. Барби покосилась на грязные джинсы и провела рукой по волосам: ну да, видон, по ходу, — я упала с сеновала. Ладно, жопу в горсть, сейчас спящего красавца поднимем да выдвигаться пора, но Жуля уже протирал глаза: здоровки, пипл…
2
Яму он завалил битым кирпичом, а сверху засыпал суглинком из ближней кучи; то и другое пришлось сгребать в ведро руками, и ладони окрасились в бурый цвет, а под ногтями образовалась коричневая кайма, и он ополоснул руки в луже. Винни устал гоняться за бабочками и разбросал себя в траве, вывалив на бок длинный розовый язык. Он сел наземь, вынул из нагрудного кармана мятые купюры и разгладил их на колене: наших доходов, шавка, хватит лишь на богатую духовную жизнь, но ошейник мы тебе все-таки купим, шляешься где попало, а вид у тебя бомжовский, — не дай Бог, угодишь под раздачу…
Они познакомились в середине хронически простуженного марта. Сначала коридор наполнился частыми шагами, слишком легкими для человека, а следом, подмяв под себя нищий вечерний свет, в дверном проеме встал кобель — широкогрудый и приземистый, похожий на ладный и гладкий пень с толстыми, вывороченными корнями. Черный чепрак во всю спину явно был из Ротвейля, но приплюснутая, в степенных старшинских складках, морда была британская, бульдожья. Он протянул псу горбушку, остаток ужина, но тот медлил подойти, лишь шумно и жадно тянул носом. Не доверяешь? правильно, — он уронил хлеб на пол. Кобель сжевал краюху, придерживая ее лапой, аккуратно подобрал с пола крошки и удалился, стуча когтями по битому кафелю. Ну-у вот, разочарованно сказал он, а поговорить?
Через день пес вернулся, — на сей раз, кроме хлеба, ему достались скверные, пополам с перловкой, рыбные фрикадельки в томате. Дочиста вылизав жестянку, кобель дал круг по душевой, вынюхивая себе место, и с томным вздохом улегся рядом, на одеяле. Он, вдыхая терпкий запах псины, зарыл пальцы в короткую, жесткую шерсть на холке: и как прикажешь тебя величать? ну, будешь Винни, раз на Черчилля похож, — нравится?
На дворе была слякотная, насморочная весна, и литой ком жаркого собачьего тела под боком пришелся кстати, и они поладили. Впрочем, не только поэтому.
Дорóгой Винни по-щенячьи дурачился: то и дело забегал вперед и подпрыгивал, норовя ухватить зубами веревочный поводок. Навстречу им попалась кривобокая, рассыпчатая колонна подростков, непривычных к строю; она непременно развалилась бы, не будь перепоясана долгим трехцветным полотнищем. Двенадцатое, понял он, склеив в уме разрозненные лоскуты календаря, День независимости или как его там? — значит, остался шавка без ошейника.
Демонстранты несли на лицах гипсовые лепнины улыбок, глóтки их были исцарапаны многократным кличем в честь грядущих побед. До победы было рукой подать, как и двадцать, и сорок лет назад, и радость была все та же, неподдельная, — менялись лишь имена победителей да цвет знамен, и он раздраженно подумал: мудреца-созерцателя придумали по своему образу и подобию бабки на лавочке, хрена ли созерцать-то? все одно и то же, — одно по одному, как говорят эти дети, даром что Екклезиаста не читали. В жизни всегда есть место случаю, переиначил он школьную премудрость, а предсказуемая жизнь, — уже не жизнь, это, воля ваша, другим словом называется, антонимом. Хотя нынче тезисы и антитезисы из одной бочки разливают, противоположности едины без намека на борьбу, какая уж тут антонимия…
Он задержался в городе на четверть часа, чтобы купить костей собаке, — вывески пытались заговорить с ним на пиджин-рашен: убедительный ассортимент, свежее решение цены и качества, яркие скидки, — и отправился домой, на завод.
Он поселился там в конце февраля. Уйдя из дому, он долго искал подъезд без кодового замка и домофона, а когда наконец нашел и растянулся под лестницей, в матерой аммиачной вони, на втором этаже грянула вечеринка. Железная дверь то и дело лязгала, выплевывая ошметки дерганого, перекошенного ритма, — люди выбегали в подъезд курить, и на площадке шел обмен рингтонами, и кукольные голоса мобильных наперебой выкрикивали глупости: это я, твоя мама, звоню! и человеческие голоса наперебой вторили им. Ближе к утру скороспелое веселье перебродило, и музыкальная судорога мало-помалу улеглась, но тогда во всем подъезде захлопали двери, и лестница глухо загудела в такт шагам, и он сунул руки в лямки рюкзака и понес прочь вспухшую бессоницей голову, бесцельно повторяя: это-я-твоя-мама-звоню, и опять: это-я…
Первый встречный автобус привез его на городскую окраину, где понурые брусовые бараки по самые окна зарылись в подушки грязных сугробов, а по ту сторону шоссе, за бетонным забором угрюмо цепенели в каторжном забвении заводские корпуса, и он двинулся к ним сквозь мутную взвесь зимнего утра, сквозь неподатливый жестяной наст, сквозь косой сабельный ветер. В конце насквозь промороженного коридора он отыскал закуток без окон, недоступный ветру, — судя по кафельной плитке и огрызкам ржавых труб, то была душевая, — сгреб мусор в дальний угол и замер на полу, с отощалым рюкзаком под головой, тесно сгрудив громоздкое тело под одеялом. Чуждый всему, кроме многолетней и многопудовой усталости, он похоронил себя в складках верблюжьей шерсти и похоронил измученное зрение под плотно сжатыми веками, надеясь камнем лечь на самое дно спасительного беспамятства. Вместо этого пришлось долго и упрямо протискиваться в сумеречную вотчину сна, но и там он снова и снова безропотно и безнадежно брел к бетонному забору: это-я-твоя-мама-звоню, и вместо рюкзака спину давил свинцовый слиток застарелых скорбей, и мир, до костей ободранный ветром, вместо серого снега был облачен в серый пепел, что забивал гортань и цепко держал за щиколотки, и на зубах скрипела зола, и небо намертво затянула дымная накипь, а кирпичные заводские стены затянула жирная копоть. Где-то на краю обескровленного рассудка тлела уверенность, что это одно из обличий агонии, что выжженный путь рано или поздно уведет его из забытья в небытие, и он не противился, но уверенность погасили слабые, отдаленные удары сердца. Пробиваясь сквозь горький чад, сквозь пласты больной дремоты, они становились все ближе, пока не слились с ним воедино, а потом вплотную придвинулся холод, и он сел, чувствуя, как с лица осыпаются хлопья обугленного времени, и сказал: надо бы дров поискать, и хотел добавить еще что-то, но промолчал, удивляясь гулкой непристойности звука.
Задним числом он понял, почему обосновался на заводе. По обе стороны ограды обитала смерть, но среди мерзлых гнилушек и кирпичного крошева она была тождественна самой себе: не утруждала себя ужимками и притворством на потребу живым и пренебрегала косметикой и эвфемизмами. Оттого здешний выморочный пейзаж не тревожил глаза и душу и был лучшей декорацией для тихого оскудения жизни, для неторопливого, изо дня в день, умножения ума и плоти на ноль, — иных занятий не предвиделось.