Первый позыв был немедленно попрощаться и уйти, укрыться в номере, но гостиничная дверь неважная защита от безумия, если это безумие, и уединение с самим собой не сулило умиротворения. Баринов пытался прочесть на известковом лице Анны отпечатки своих падений в никуда, но тонкие губы и парализованные глаза остались безучастны к нему, стало быть, не так все страшно.
Они шли рядом, почти касаясь друг друга плечами, но это не делало их ближе: между ними залегло стылое подземное молчание, оттого что апатичный ритуал вопросов и ответов был исчерпан, и оттого что чужая память обесцветила и обесценила и без того скудные слова, — а на те вопросы, которые Баринов задавал сам себе, заведомо нельзя было ответить словами.
В доме Анны пахло болотной сыростью, и Баринов понял: печка нетоплена, и понял: без нее топить некому, и сказал: вы, значит, одна живете? Одна, мать к отчиму в Серов перебралась, дом мне оставила. И не трудно одной? Ответ был предсказуем: по-другому — еще хуже, чаю хотите? Пожалуй, хочу. Сейчас, — Анна расстегнула ворот джинсовой рубашки; под горлом скользко блеснула серебряная монета с двуглавым орлом. Анна нашла на себе взгляд Баринова и объяснила: на иттерма должна быть монетка, иначе покойник станет злым духом; ее упрямое и наивное язычество уже не удивляло. Она взяла с книжной полки растрепанную тетрадь: вот, пожалуйста, а я чаем займусь.
Тетрадь населяли зубчатые строки, похожие на нервный и неровный след кардиографа; остроугольные литеры жили отдельно от клетчатых, в неопрятных пятнах, листов, переламывались и пульсировали. Одну из страниц наискось рассекала приписка, лишенная знаков препинания: тем хуже для куска дерева если он осознает себя скрипкой Рембо; «тем хуже» было подчеркнуто, жирно и дважды, и в конце нижней черты карандаш насквозь пропорол бумагу.
Анна на кухне гремела заслонкой, начиняя топку дровами. Баринов вернул тетрадь на место, перебрал книги на полке и вынул ту, что была в истертом матерчатом переплете, с оторванным корешком, и прочел на желтом титульном листе: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и ниже: попечением Священного Синода, СПб, 1912. Наугад открыв страницу, Баринов вслепую провел по ней пальцем, — детская привычка гадать по старым книгам всегда была при нем, — и прочел: Я есмь воскресение и жизнь; вослед знакомым словам Иоанна нагрянули незнакомые и пугающие: но мыслимо ли воскресение без смерти? Чужое зрение вернулось обновленным, теперь невозможно было положить предел между ним и собой, потому что круглый стол у окна был столом, и окно в грязных потеках было окном, но книга упорно настаивала: мыслимо ли?.. Баринов поспешно пролистал ее от конца к началу и остановился на пятой главе Матфея, жестоко вцепившись глазами в Нагорную проповедь: прокляты нищие духом, ибо ничего не несут в мир, кроме собственного убожества; прокляты алчущие и жаждущие правды, ибо сегодняшняя правда завтра наречется ложью, а злодеяния во имя ее уже совершатся; прокляты кроткие, ибо только смирением прирастает беззаконие; блаженны воздающие кесарю кесарево, ибо все стремятся воздать кесарю Божье; блаженны дающие камень вместо хлеба, ибо вовек не познают неблагодарности; блаженны одинокие, ибо не вкусят ни унижений рабства, ни отравы господства; блаженны проклинающие, ибо немногое под солнцем достойно благословения…
Анна принесла с кухни себя, заключенную в скорлупу натужной любезности, и тарелку с толсто, неряшливо нарезанными бутербродами: скоро закипит, что читаете? а-а, это бабкино, Виктор тоже его читал, когда мы сюда приходили. Баринов заглянул в книгу, — рядом с Анной евангелист возвратил нищим и кротким изъятое блаженство. Он поднялся: извините за беспокойство, я пойду, и Анна сказала: не смею задерживать.
…и булыжный гнет внезапного забытья где оплывшее пасмурное небо стекает в беззвучную непроницаемо серую реку зажатую между утесами и на покатых плечах тяжелых волн переваливается узкая как лезвие лодка и на крутых плечах прибрежных скал медвежьей шкурой лежит мохнатый ельник и кто-то спиной к тебе налегая на весло пишет договор челнока с течением и черная птица чертит в небе круг за кругом и сонные толчки воды и глухие тревожные толчки сердца и гребец поворачивает лицо изувеченное шрамом злобной ухмылки и голосом острым как вороний клюв граненым как вороний клюв выкрикивает то ли пророчество то ли проклятие темные древние слова камнем тянут ко дну и безотрадное пробуждение среди обломков разрушенного сна в мутных волнах сумерек затопивших комнату с затхлой горечью во рту и ломотой во всем теле в мутных волнах вязкой неисцелимой тоски что ломает засовы и скрепы воли дотла разоряет душу корежит тело не оставляя места ничему кроме самой себя кроме оголтелого отчаяния оно расплывается в воздухе и каждый вдох отравлен им встает из тени на краю гаснущего дня и каждый взгляд затуманен им изо всех щелей сочится его скорбный зловещий и зловонный шепот но незачем зажигать лампу все равно глаза изнутри застит предвечная мгла…
Вены лезвием бредят… Как дожить до утра? Разум сумрачно цедит: может, вправду пора? От рожденья до гроба плещет черная боль, и поди-ка попробуй переплыть ее вдоль… Бесполезны молитвы, плакать настоебло, — пусть опасная бритва расправляет крыло.
В приоткрытую дверь поползла полоса жидкого света и следом за ней — голос вахтерши: ой, а чё это, нет никого? а чё это вы в темноте? вас к телефону, межгород. Из трубки плыло низкое, грудное легато: Ро-омка, ми-илый, где пропал? — речь плавилась в певучей истоме: назад скоро? а шишку привезешь? и он кое-как вылепил мешкотный пластилиновый ответ: я не знаю… Рома, ты в порядке? что с тобой? и он повторил, на сей раз тверже: я не знаю, и добавил: но к этому быстро привыкают, и еще тверже придавил пальцем рычаг телефона, будто поставил точку.
Где-то внутри несбывшиеся, бестелесные слова норовили сплестись в смутный ритм, назвать происходящее по имени, но они не давались в руки, расползались в пальцах, подобно ветхой ткани, и опознать удалось только отточенное золингеновское «нет». Но отрицающий обречен на отрицание, он чувствовал, что отделен от самого себя: вчерашнее золото поблекло, стало мятой фольгой, и вчерашний звон истощился до глухого шороха, — признаки прежней жизни обернулись призраками, враждебными нынешнему, подлинному порядку вещей. Выморочная память о них показалась никчемной, как давешняя девочка с раздавленным черепом. Обугленный отчаянием, он был способен только на отвращение, которое стало его единственным достоянием, единственным мерилом всему.
Вернувшись в комнату, он щелкнул выключателем; из зеркала на него пролилось смазанное лицо, согласное на любые очертания, и он коротко, без замаха ударил по нему кулаком. По амальгаме побежала сложная, перепутанная паутина трещин, раздробленный двойник шатнулся куда-то вглубь. Он, стряхнув с пальцев кровь, пробормотал: тебя мне только не хватало, обмылок, — отвращение требовало иных голосов и иных лиц.
Анна обитала в полумраке, вне пределов светлого круга настольной лампы, — она лежала на диване, вытянув из-под джинсовой рубашки голые и аккуратные, как у фарфоровой статуэтки, ноги. Рябой домотканный половик был засыпан табачным пеплом, рядом с диваном стояла наполовину пустая бутылка коньяка. Хули приперся? хули еще тебе надо? — Анна была тяжело и тупо пьяна, меловое лицо окончательно выцвело, прочно вросло в грязно-желтую тень, короткие пряди черных волос на лбу склеились от холодной, это чувствовалось, испарины, — может, тебе еще пизду показать? я покажу. Он вспомнил истошный визг цыганки и подумал: вот уж точно, волчица некрещенная, рувны биболды, а вслух сказал: за языком следи, ладно? Взяв бутылку, он устроился в изножье дивана и неспешно, вдумчиво глотнул из горлышка, раз и другой; рот наполнился приторным жжением. Пачка «Столичных» на полу оказалась пуста, и он попросил: дай сигарету. Анна слизнула с верхней губы мелкие капли пота: выеби Свету. Он искоса глянул на Анну: совсем обурела, лярва? Из глубин пьяного отчуждения посыпался беглый, надменный смешок: только не ногами, Вася, только не ногами. Он сгреб в горсть джинсовый ворот и рывком вздернул перед собой маленькое, невесомое тело, лишая его опоры, и крест-накрест, почти равнодушно хлестнул Анну по щекам. Теперь она смотрела на него снизу вверх, с напряженным, болезненным любопытством не к нему, а к чему-то в нем, и он ударил снова. В глазах, лишенных глиняной корки, влажно заблестела оливковая зелень, и Анна улыбнулась ему — победно, как третьего дня на похоронах. Она повисла у него на губах, до крови впилась в них, заполнила собой все его впадины, жадно потянула вниз, распахнулась и расступилась, и он уступил нежданной и ненасытной тяжести.