Хотелось пить. Я пошел на кухню и выпил стакан воды из-под крана. На кухонных часах было семь.
Налив себе еще воды, я вернулся в гостиную и сел на диван. От первого стакана, опрокинутого залпом, меня слегка подташнивало, и я пил медленно, мелкими глотками, поглядывая на покерный пасьянс, разложенный Генри. Должно быть, он принялся за него, когда я лег спать. Вместо того чтобы постараться собрать флеши по вертикали и фулы с каре по горизонтали, что было бы разумно, он попытался выложить пару горизонтальных стрит-флешей и все испортил. Интересно, почему он решил сыграть так? Хотел испытать удачу? Или просто устал?
Я собрал карты, перетасовал их и, разложив одну за другой в соответствии с правилами, которым он сам же меня и обучил, набрал на пятьдесят очков больше. На меня смотрели холодные, самодовольные лица: валеты в черном и красном, пиковая дама с предательским взглядом. Внезапно меня сотрясла пробежавшая по всему телу волна слабости и тошноты. Не раздумывая, я вышел в прихожую и, натянув пальто, тихо выскользнул из квартиры.
В утреннем свете коридор был похож на больничный бокс. Помедлив на площадке, я оглянулся на дверь Фрэнсиса, уже неотличимую от других в длинном безымянном ряду.
Наверное, если я и испытал миг сомнения, то именно тогда — стоя на промозглой, неуютной лестнице и глядя на дверь только что покинутой квартиры. Кто эти люди? Насколько хорошо я их знаю? Могу ли я хоть кому-нибудь из них доверять, если на то пошло? Почему они рассказали обо всем именно мне?
Забавно, но, размышляя об этом сейчас, я понимаю, что в то утро, в ту самую минуту, пока я хлопал глазами на лестнице, у меня была возможность избрать другой путь, совершенно отличный от того, которым я в итоге пошел. Но конечно же я не распознал критический момент. Сдается мне, мы никогда не распознаем его вовремя. Я просто зевнул и, стряхнув мимолетный дурман, пошел дальше вниз.
Придя домой, я понял, что больше всего хочу задернуть занавески и нырнуть в постель, вдруг показавшуюся мне самой желанной на свете — слежавшаяся подушка, грязные простыни, все как всегда. Но об этом нечего было и думать. Через два часа начиналась композиция, а я еще не сделал домашнюю работу.
Нужно было написать сочинение на две страницы, взяв темой любую из эпиграмм Каллимаха. У меня была готова только страница, и в спешке я принялся за вторую, выбрав короткий и не совсем честный путь — сначала текст по-английски, затем дословный перевод на греческий. Джулиан предостерегал нас от этого. Смысл занятий композицией, по его словам, заключается вовсе не в том, чтобы лучше освоить формальную сторону языка (для этого есть множество других упражнений), а в том, что при правильном, спонтанном выполнении они учат думать по-гречески. Втиснутый в жесткие рамки незнакомого языка, изменяется сам ход ваших мыслей, говорил он. Некоторые привычные понятия становятся вдруг невыразимыми, другие, прежде неведомые, напротив, пробуждаются к жизни, обретая чудесное воплощение. Должен признаться, мне сложно объяснить по-английски, что именно я здесь имею в виду. Могу лишь сказать, что incendium по своей природе совершенно не похож на feu, от которого француз прикуривает сигарету, и оба не имеют почти ничего общего с неистовым, нечеловеческим pur, знакомым грекам, тем огнем, который ревел на башнях Трои и, завывая, рвался к небу на пустынном, открытом всем ветрам берегу, где был возведен погребальный костер Патрокла.
Pur — в одном этом слове для меня заключена вся тайна, вся кристальная, чудовищная ясность древнегреческого языка. Как сделать так, чтобы вы увидели этот странный суровый свет, пронизывающий пейзажи Гомера и сияющий в диалогах Платона, чуждый свет, для которого в нашем языке нет имени? Наш родной язык — это язык сложностей и частностей, вместилище чучел и черпаков, подкидышей и пива. Это язык капитана Ахава, Фальстафа и миссис Гэмп. И хотя он идеально подходит для размышлений подобных персонажей, от него нет ни капли прока, когда я пытаюсь описать с его помощью то, за что так люблю греческий — язык, не знающий вывертов и уловок, язык, одержимый действием и упивающийся созерцанием того, как действие это множится, неутомимо марширует вперед, а все новые и новые действия ровным шагом вливаются в хвост колонны с обеих сторон, и вот уже весь длинный и четкий строй причины и следствия движется к тому, что окажется неизбежным и единственно возможным концом.
В каком-то смысле именно поэтому мне были так близки мои одногруппники. Им тоже был знаком этот давным-давно погибший пейзаж, прекрасный и мучительный, им тоже случалось, оторвавшись от страниц, смотреть на мир глазами жителей пятого века до нашей эры. В такие минуты он казался им вялым и чужим, словно бы и не был для них родным домом. Это и восхищало меня в Джулиане и особенно в Генри. Их разум, их зрение и слух непрестанно обретались в границах строгих древних размеров — мир или, по крайней мере, мир, каким знал его я, и вправду не был им родиной. Они были аборигенами той страны, по которой я брел всего лишь восхищенным туристом, и корни их уходили настолько глубоко, насколько это вообще возможно. Древнегреческий — трудный язык, действительно очень трудный, и есть немалая вероятность, что, проучив его всю жизнь, человек так и не сможет связать на нем двух слов. Однако даже сейчас я не могу вспоминать без улыбки, как скованно и продуманно, словно речь хорошо образованного иностранца, звучал английский Генри в сравнении с изумительной беглостью и уверенностью его греческого — красноречивого, остроумного, живого. Я всегда восхищался тем, как Генри и Джулиан спорят и перешучиваются, беседуя по-гречески, — на английском я ни разу не слышал от них ничего подобного; столько раз Генри снимал при мне трубку с привычным осторожным и раздраженным «Алло?», и я никогда не забуду безудержную радость его «Khaire!», когда на другом конце провода оказывался Джулиан.
После услышанного накануне строчки о любовных клятвах, лепестках роз и крыльях шалунишки Эрота меня совсем не привлекали. В итоге мой выбор пал на одну из эпитафий, в переводе звучащую так: «На рассвете мы предали огню Меланиппа; на закате дева Басило лишила себя жизни, ибо не могла больше длить ее, положив брата на погребальный костер; и на дом снизошло двойное горе, и вся Кирена склонила голову, видя опустошение, посетившее обитель счастливых детей».
Не прошло и часа, как я дописал сочинение. Прочитав все от начала до конца и проверив окончания, я умылся, надел свежую рубашку и, захватив книги, отправился к Банни.
Из нас шестерых только мы с ним жили на кампусе, его корпус от моего отделяла лужайка. Банни жил на первом этаже, что, полагаю, было для него страшно неудобно, ведь почти все время он околачивался наверху, на общей кухне — гладил брюки, рылся в холодильнике или просто торчал в окне, окликая всех подряд. Постучав и не услышав ответа, я поднялся на кухню и увидел, что Банни в одной майке сидит на подоконнике и пьет кофе, листая какой-то журнал. К моему удивлению, с ним были и близнецы: Чарльз стоял скрестив ноги и, угрюмо помешивая кофе, глядел в окно, а Камилла (и это весьма удивило меня, потому что хлопоты по хозяйству с ней никак не вязались) гладила рубашку Банни.
— О, привет, старик, — сказал Банни. — Заходи. А мы тут кофий гоняем. — Да, как видишь, — добавил он, заметив, что мой взгляд прикован к Камилле, стоящей у гладильной доски. — Женщины отлично годятся для одной, нет, для двух вещей, хотя, будучи джентльменом, — он лучезарно подмигнул, — я не стану называть вторую — разнополое собрание, все дела. Чарльз, налей-ка ему кофе, а?
— Не надо мыть, и так чистая, — прикрикнул он, когда, достав из сушилки над раковиной кружку, Чарльз открыл кран. — Написал сочинение?
— Ну да.
— Какая эпиграмма?
— Двадцать вторая.
— Хмм… Что-то всех потянуло на слезливые штучки. Чарльз взял ту самую, где девицы убиваются по умершей подружке, а ты, Камилла, ты выбрала…