Язычество есть младенчество человечества, а детство в жизни каждого из нас — это есть его естественное язычество.
Так что мы все проходим «через древних богов» и знаем их по инстинкту.
* * *
Собственно нравственность (не в книжно-теоретическом значении, а в житейском и практическом) есть такая вещь, о которой так же не говорят, как о воздухе или кровообращении, «нужны ли они»? Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас и жизни. Вот, напр., все писатели были недобры к К. Леонтьеву, и не хотели ни писать о нем, ни упоминать: то как он это чувствовал?! Эту недоброту он проклинал, ненавидел, сплетничал о ней («дурные личные мотивы»), отталкивал ее, звал заменить ее добротою, чтобы «были отзывы о нем». Это — факт, и о нем говорит вся биография Леонтьева, плачут и кричат об этой «недоброте людей» все его письма и ко всем лицам. Как же осуждать людей, еще в ужаснейших страданиях голода, бедности, угнетения личного и народного, когда они тоже зовут доброту и недоброту проклинают. Теоретически можно против этого спорить, и Леонтьев спорил, но это и показывает, до чего он был теоретиком и Дон-Кихотом «эгоистического Я», а не был вовсе жизненным человеком, со всей суммой реальных отношений. Также он допускал «лукавство»: но представим, что из его домашних слуг, которых он так любил и их верностью был счастлив, во-первых, обои бы обманывали его на провизии, на деньгах, а во-вторых (слуги были муж и жена, и брак их устроил Л-в) муж обманывал бы жену, и «великолепно как Алкивиад» имел бы любовниц на стороне? Явно, Л-в бы взбунтовался, проклинал и был несчастен. По этим мотивам «весь Леонтьев», в сущности, есть — «все одни разговоры», ну, согласимся — Великие Разговоры. Но — и только. А «хороший разговор» не стоит пасхального кулича. Жил же Леонтьев и практически желал всего того, что «средний европеец» и «буржуа в пиджаке».
(на визитной карточке Родановича).
* * *
По обстоятельствам климата и истории у нас есть один «гражданский мотив»:
— Служи.
Не до цветочков.
Голод. Холод. Стужа. Куда же тут республики устраивать? Родится картофель да морковка. Нет, я за самодержавие. Из теплого дворца управлять «окраинами» можно. А на морозе и со своей избой не управишься.
И республики затевают только люди «в своем тепле» (декабристы, Герцен, Огарев).
(за набивкой табаку).
* * *
Спрашивал Г.[207] о «Пути»[208] и Морозовой…
Удивительная по уму и вкусу женщина. Оказывается, не просто «бросает деньги», а одушевлена и во всем сама принимает участие. Это важнее, чем больницы, приюты, школы.
Загаженность литературы, ее оголтело-радикальный характер, ее кабак отрицания и проклятия — это в России такой ужас, не победив который нечего думать о школах, ни даже о лечении больных и кормлении голодных.
Душа погибает: что же тут тело.
И она взялась за душу.
Конечно, ее понесли бы на руках, покорми она из своего миллиона разных радикалистов.
Она это не сделала.
Теперь ее клянут. Но благословят в будущем.
Изданные уже теперь «Путем» книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью «Сочинения Соловьева» (вышла деятельность из «Кружка Соловьева»).[209] Между тем книги эти все и не появились бы, не будь издательницы. Так. обр., простое богатство, «нищая вещь перед Богом», в умных руках сотворила как-бы «второго философа и писателя в России, Соловьева».
Удивительно.
Нельзя не вспомнить параллельную деятельность тихого, скромного и умного священ. Антонова («Религиозные философы на Руси»).[210]
Там поднимаются Цветков и Андреев.
Со всех сторон поднимаются положительные зори.
Уроди нам, Боже, — хлеб
мое богатство![211]
* * *
Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают.
«Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич, и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку праздного»,[212] любившего и картишки и все.
Как дух — западничество ничто. Оно не имеет содержания.
Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жидовства» и «американизма» в жизни, которые почти целиком нужно предоставить западникам, ибо они это одни умеют в России. И конституция, и сапог. Не славянофилы же будут основывать «Ссудосберегательную кассу» и первый «Русский банк». А он тоже нужен.
(13 декабря).
* * *
Во мне ужасно есть много гниды, копошащейся около корней волос.
Невидимое и отвратительное.
Отчасти отсюда и глубина моя (вижу корни вещей, гуманен, не осуждаю, сострадателен).
Но как тяжело таким жить. Т. е. что такой.
* * *
Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании[213] и кресте? Т. е. что Он — Собою дал образ человеческого страдания, как бы сказав или указав, или промолчав:
— Чадца Мои, — избавить я вас не могу (все-таки не могу! о, как это ужасно): но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам будет легче — что и Я страдал.
Если так: и он пришел утешить в страдании, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях…
Тогда все объясняется. Тогда Осанна…
Но так ли это? Не знаю.
Но во всяком случае понятно тогда умолчание о браке, о плоти, «не нужно обрезания».[214]
Когда тяжелый больной в комнате, скажем ли: «Обнажи уд и отодвинь („обрежь“) крайнюю плоть»?
В голову не придет. Вкус отвращается.
И все «ветхозаветное прошло» и «настал Новый Завет».
Но так ли это? Не знаю. Впервые забрезжило в уме.
(7 ноября 1912).
* * *
Если Он — Утешитель: то как хочу я утешения; и тогда Он — Бог мой.
Неужели?
Какая то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь; неужели думать — «встретимся! воскреснем! и вот Он — Бог наш! И все — объяснится».
Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения. О, как она угрюма была, моя душа, — еще с Костромы: — ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил.
— Ужасно странно.
Т. е. ужасное было, а странное наступает.
Неужели сказать: умрем и ничего.
Неужели Ты велишь не бояться смерти?
Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа так ужасно скорбела.