И тут в автобусе, через грязное стекло автоматических дверей, он увидел Яцека. Тот же костюм, те же длинные волосы. Но на этот раз Яцек бежал прямиком в закрытые двери. Сделал два шага и встал на подвижной ступени. Двери раздвинулись, и серая фигура проскользнула мимо него. В эту секунду к выходу подбежал парень в бомбере. Он уже наполовину высунулся наружу, когда Павел пнул ему под ноги урну.
Красный неоновый свет вспыхивал через каждые пятнадцать секунд, озаряя комнату. Горел ночник на радиоприемнике. Они сидели у стола напротив друг друга. Их тени на голой стене выдыхали дым. Радио передавало какую-то старую невыразительную музыку.
– У него был пистолет, – сказал Павел.
– У кого? – спросил Яцек. Он оторвал взгляд от стены и посмотрел на Павла, словно очнувшись от сна.
– Того, кто за тобой гнался. Вывалился у него, когда он упал. Наверное, был под курткой. Вижу, скользит по бетону. Черный…
– Чего ж ты не взял?
– Я уже убегал.
– Вот это было б да. Мог бы взять.
– Мог.
– И сейчас показал бы его мне.
– Ты мне не веришь? Не веришь, что я его остановил?
Яцек встал и подошел к радиоприемнику. Поймал другую станцию. Это была «Свобода» с Весеком Орловским, но они об этом не догадывались.
Он передвинул красную стрелку влево, нашел классическую музыку и сказал:
– Она мне все рассказала.
– Ты мне не веришь, – твердил свое Павел и смотрел ему в лицо, освещенное желтым светом лампы.
– Не в этом дело, просто теперь мы были бы с пистолетом.
– Зачем нам пистолет?
– Иметь лучше, чем не иметь, – сказал, улыбаясь, Яцек.
Это были скрипки. Много скрипок. Звук бился в комнате и не находил выхода. Звенел все выше и выше и вдруг упал глубоко вниз, в темное гудение контрабасов, увязавшее в дешевом динамике. Яцек сделал громче, так, что радио стало сипеть. Какое-то время он вслушивался в хрип и вдруг убавил звук.
– Ты что-то сказал? – спросил он.
– Нет. Ничего. И что она тебе рассказала?
– Все. Что приходили к тебе, что разнесли твою квартиру и предупредили, что то же сделают и с тобой. Кто они?
– Не знаю. Я их не знаю. Это заказуха. Говорил только один. Остальные ничего не говорили, делали свое и все.
– У кого ты занимал?
– Там у одного с Фаленицы.[27] Знакомый. Чуть ли не вместе работали.
– А теперь он хочет тебя замочить.
– Прошло полгода, как я должен был вернуть деньги.
– Да, недорого он берет за кредит.
– Знакомый. В бассейне познакомились.
– Ты умеешь плавать?
– Потом мы пошли в кабак. Так мы познакомились.
– Пистолет бы тебе не помешал.
– Он разным занимался. Поговорили. Знаешь, как это бывает. Я был у него дома, у него собаки, кошки…
– Девяносто вторая «беретта». Магазин на пятнадцать патронов. Можно и побольше. На двадцать.
– Я тогда крутился как мог, то здесь, то там, бабло, поставки, бизнес спасет мир. А потом как пошло… Каждый день все надо, думал, вот-вот отобью. А в банке быстро не бывает…
– Нет, здесь пистолет не помог бы. Зачем ты ходишь в бассейн, если плавать не умеешь?
– Ну, я за компанию.
– Жалко, этот на двадцать слишком бокастый, выпирает.
– Он говорил, что нет проблем, что для него это не деньги. Я думал, что для меня тоже…
– А чем ты вообще занимаешься? Ты говорил тогда, я забыл.
– Торговлей.
– А чем?
– Всем подряд. Раньше шерстью, теперь хлопком.
– Трусами?
– И трусами тоже.
– И кальсонами?
– И кальсонами. Всем.
– Пятьдесят кусков ты потратил на эти труселя?
– Это совсем немного. Знаешь, сколько одна доставка стоит?
– Жалко, что ты его не поднял. Он был черный?
– Да. Я пытался занять, чтобы отдать, но все как-то просекали, что у меня проблемы, да и не у кого было.
– Может, он еще там?
– Исключено. Там светло как днем. Почему он за тобой гнался?
– Не знаю. Он погнался, а я стал убегать.
– Как ты догадался, что он за тобой?
– Это сразу чувствуется. Если глаза есть.
Красный неоновый огонь успокоился, замер и залил комнату ровным светом. Яцек сказал: «Опять сломался», и оба замолчали, слушая звуки, долетавшие с улицы: минутную тишину Новогрудской, шарканье на Кручей, вечное бульканье с автомобильной развязки, которая не засыпает никогда, разве только на одно короткое мгновение перед рассветом, но и тогда она продолжает дышать, как огромная больная трахея, и эти звуки напоминают о том, что небо и пространство бесконечны, что они поглотят все, проглотят, и никакой русский «TIR», никакой бундесовский конвой не смогут прошмыгнуть здесь с мало-мальски человеческим звуком, – ничего, только эхо среди камней, громыханье мусоровозов, призывный свист ветра в трамвайных проводах, подземные стоны поездов, вопли автомобилей, их визг на поворотах, когда они пытаются обогнать друг друга на скользком от тумана извилистом подъеме на Сольце[28] и исчезают в темноте Вислострады; а река отражает и звуки, и огни, точно тонкая вибрирующая полоса металла, и отсюда бессонница, отсюда бесконечность мира, где любое дерьмо может разрастись до размеров, делающих его уже невидимым.
Вот так они стояли, курили и слушали, ведь всегда есть какое-то утешение в том, что ты здесь, а не в каком-нибудь другом месте, коих бесконечное множество, и как подумаешь об этом, свихнуться можно.
Яцек встал, приблизился к окну и задернул шторы. Красный свет потускнел. Яцек сунул руки в карманы и начал кружить вокруг стола. Воздух пришел в движение. На столе стояла тарелка с какими-то объедками, похожая на большую пепельницу. Он направился в ванную и сразу вернулся, чтобы взять с полки свечу, прилепленную к блюдцу.
– Лампочка перегорела, – сказал он и пошел обратно в ванную.
Слабый свет сочился через дверное стекло в комнату. Павлу показалось, что там кто-то стоит. Встал, чтобы проверить, – никого не было. Это темнота на время приняла форму человека. Павел снова сел на стул и закурил. Первая пачка уже кончалась. Снаружи было тихо. В воздухе пахло чесноком. Он подумал, что это запах ее пота остался в квартире. Появился Яцек, задул свечу и поставил на место.
– Та девушка… – начал Павел.
– Ее зовут Беата.
– Ты давно ее знаешь?
– С полгода, а может, год. Заходит иногда. Что, понравилась?
– Несет непонятно что, а так ничего.
– Это я ее научил.
– Чему?
– Тому, что она говорила. Всю эту хренотень об энергии и все такое.
Павел внимательно посмотрел на него, хотя в такой темноте большого смысла в этом не было.
– Ну ты даешь. Ты веришь в это?
– Нет.
– Тогда зачем?
Яцек рассмеялся, подошел к окну, отодвинул занавеску и выглянул на улицу:
– Главное, чтоб она верила. На безрыбье и рак – рыба. Правильно?
– Не понимаю.
– Ну и ладно. Потом поймешь. Само придет. Разве что раздобудешь какой-нибудь пистолет.
Тут Павел вскочил со стула и закричал:
– Отвали ты с этим пистолетом! На х… мне пистолет! Что я, какой-нибудь…
Неоновый свет погас, потом зажегся и вернулся к своему пятнадцатисекундному ритму.
– Видал? Стоит крикнуть – и вот, – сказал Яцек. Он отошел от окна и продолжал спокойным тоном: – Послушай, я не могу тебе дать денег, у меня нет. Все, что я могу, – это дать тебе совет. И все. Ну, может, еще продать что-нибудь, но, сам видишь, покупатель вряд ли найдется.
– Хоть переночевать дай, – тихо сказал Павел.
Беата в это время спала. Было это на Праге. Ее тело в темноте слегка светилось, как месяц. Киевская уже затихла. Машины тянулись в Тысячелетия.[29] Некоторым уже было не суждено оттуда вернуться. Путешествие в один конец. Сперва до виадука на Радзиминской, потом по Забранецкой и дальше, на Утрату,[30] между ивняком и помойками, под беспощадным небом, где парни на раз управлялись с чем надо, и рассвет заставал одну только выпотрошенную цветную скорлупу автомобилей. Простыня прикрывала девушку до пояса. От огромного саркофага Восточного вокзала исходило слабое грязное свечение. Оно отиралось о стекла комнаты, но проникнуть внутрь не могло, потому что ее тело было слишком молодо, не думало о смерти и не грезило о ней. В другой комнате спала мать. Еще была кухня, и все. На полу линолеум и коврики, хрустальные рюмки в полированной горке. Ее тесная комната была заставлена вещами, в отличие от комнаты матери, где слова растворялись в воздухе так же, как сигаретный дым, без следа. А здесь предметы громоздились, карабкались один на другой, прижимались и обнимали друг друга. Иногда, проснувшись ночью, она садилась на кровати с закрытыми глазами и касалась всего пальцами, угадывая: серый мишка, которому десять лет назад она делала уколы пипеткой с голубой резинкой, маленькая гитара размером с гавайскую, которую так и не смогли настроить (изредка Беата пыталась сыграть на одной струне услышанную где-нибудь мелодию), ваза из пережженной глины, куда она складывала все, что не должно было потеряться или могло когда-нибудь пригодиться. В ее брюхе копились забытые истории, несделанные дела, вещи, стоившие того, чтобы их трогать или рассматривать: пуговицы, рассыпанные бусы, билетики на память, пустые зажигалки, мелочь, сережки с отломанными гвоздиками, зеленые банкноты с генералом, флакончики от ароматического масла, половинка щипцов для ногтей с золотой рыбкой на зеленой эмали, картонка со стершейся арабской вязью. Вплотную к тахте стояла полка, а на ней ночник и несколько книжек по диете и философии. Последние ни разу не открытые. Ей было достаточно того, что они есть, что можно трогать их разноцветные корешки и обложки, на которых были нарисованы божества или лица мужчин с полуприкрытыми глазами и с гирляндами из оранжевых лепестков на шее. Тут же стояла пепельница из белого пластилина, которую она сама слепила и сама обожгла в духовке, – пустая и чистая, потому что месяц назад Беата бросила курить. Фарфоровая танцовщица без руки, стеклянное сердце с дыркой, из которой торчали две шариковые ручки: красная и зеленая. Все это принадлежало ей. И магнитола, и кассеты, аккуратным рядком стоявшие в стенке, где хранилась ее одежда, и плетеная из синтетической соломки корзинка с дешевой косметикой, которой она не пользовалась вот уже недели две, и зеркальце, и три кактуса на подоконнике. Да, это все. Ну, еще стены, а точнее одна, та, у которой стояла тахта, другую занимала мебельная стенка, а две оставшиеся – окно и дверь. Беата нарисовала на ней большое желтое солнце. Мать, придя с работы, ругалась, но на том дело и кончилось: звать маляра – дорогое удовольствие. Итак, два года назад – солнце, а через год на его фоне – зеленый зазубренный лист конопли… На этот раз мать не сказала ничего, может вообще не заметила. После к этому прибавилась фотография Курта Кобейна. Проплакала она тогда всю ночь. Взяла к себе в постель магнитофон, прижалась к нему и ночь напролет крутила «Nevermind». Заснула под утро в слезах.