— Хорошо, — согласился я, — снимаю свое предложение.
И, перекинув через плечо полотенце, я пошел умываться.
* * *
Дни потянулись один за другим. Молотов, Свердловск, Омск, Новосибирск. Равнина сменилась горами; потом горы сменились низинами, заболоченными кустарниками. Мы пересекали Западно-Сибирскую низменность.
Соседей наших живо интересовало все: и граница между Европой и Азией, и система поясного времени, и ехавшая в соседнем вагоне пожилая колхозница — Герой Социалистического Труда, и проблема поворота сибирских рек. Мы рассказывали им все, что могли, знакомили их с колхозницей, показывали на карте, каким образом воды Иртыша можно повернуть на юг, к пескам Казахстана. Профессор Леерлинк и его супруга были внимательными и непредубежденными слушателями. Их поражали масштабы страны («Для Бельгии, — шутил профессор — не требуется никаких часовых поясов»). Еще больше их поражали грандиозные масштабы стройки, планы преобразования природы.
Нам было приятно знакомить их с успехами советской страны. Тем более, что профессор вел путевой дневник и по возвращении в Бельгию собирался опубликовать его.
Единственное, что нас очень стесняло, — это то, что и мы сами оказались предметом постоянного изучения. Профессор Леерлинк с неослабевающим интересом расспрашивал о Чукотке, выслушивал наши рассказы и потом говорил что-нибудь в таком роде:
— Я думаю, что домики вместо яранг, электричество вместо этих… Как это?.. Вместо этих жирников… Все это, конечно, есть прогресс, большой прогресе. Но при этом Север теряет свое своеобразие, свою поэтичность. Не так ли?
В такие моменты, глядя на профессора, я удивлялся, что его глаза попрежнему кажутся умными. А Гэутэгин говорил:
— Нет уж, спасибо. Мы уж как-нибудь без поэзии обойдемся.
И, помолчав, уточнял:
— Без такой, во всяком случае.
Соседей наших огорчала и механизация рыбного лова и даже то,°что в чукотских стойбищах давно уже нет шаманов. Не то, чтобы они были врагами прогресса — нет, они искренне считали себя людьми передовых убеждений. Но при этом никак не могли избавиться от любования чертами отсталости, которая издалека представлялась им и своеобразной и даже поэтичной. А мы, радующиеся тому, что этой отвратительной отсталости пришел конец, казались им людьми, которые не в состоянии понять «насколько цивилизация делает жизнь прозаичнее».
— Поймите, профессор, — говорил Гэутэгин, стараясь не горячиться. — Та жизнь, от которой ушел наш народ, была для чукчей не жизнью, а медленной смертью. И даже не очень медленной, если быть точным. Вот почему мы так ненавидим отсталость. А что касается поэзии — мы видим ее в другом. Мы видим ее в борьбе с нашей суровой природой и с той же самой отсталостью, в возрождении нашего народа, в электричестве, освещающем чукотские поселки…
— Электричество и поэзия — это разные вещи, мсье Гэутэгин. Совсем разные.
— А для нас между этими разными вещами гораздо больше родства, чем между поэзией и старым чукотским бытом, будь он трижды проклят Дело, видимо, в том, что все грехи капиталистической цивилизации, весь ее «прозаизм», как вы это называете, вы переносите… Словом, вы не учитываете, профессор, что мы строим совсем другую цивилизацию, не капиталистическую…
Это была как раз та тема, которой профессор старался не касаться. Но Гэутэгин, забыв о своем намерении не горячиться, продолжал:
— Есть два вида буржуазного национализма, два вида национального высокомерия. Первый — это открытое, сознательное высокомерие. К нему мы с вами относимся, кажется, одинаково, не будем говорить о нем. Но есть и другой вид, подчас неосознанный. 'Человек считает себя другом всех народов, а любуется не тем, чем сильны малые народы, а тем, чем они слабы, или были слабы, или даже тем, что о них выдумали…
Профессор с улыбкой поднял кверху руки, и спор закончился шуткой. Я попытался утешить соседей» сообщив им, что когда мы с Гэутэгином кончим университет и совсем вернемся на Чукотку, нам придется все-таки чаще пользоваться не прозаиче* ским автомобилем, а поэтическими собаками.
• • •
Мы подъезжали к Красноярску. Я стоял в коридоре у окна. Ко мне подошел Гэутэгин и спросил:
— Слушай, а почему эти бельгийцы говорят между собой по-французски?
— Потому что они с юга.
— Ну, так что?
— Ну, а на юге Бельгии все говорят по-французски. Бельгийского языка вообще не существует.
— Ты уверен?
— Спроси у них, если не веришь. На юге говорят по-французски, а на севере по-фламандски.
— По-фламандски?
— Да. Это что-то вроде голландского.
— Нет, они говорили по-французски.
— Ну, значит, они из южной Бельгии, Льеж — это, кажется, на юге.
Гэутэгин засмеялся:
— Я почти все понял. Они, видишь ли, говорили про нас. Даже неловко.
.— Пусть им самим будет неловко. Мы ведь при них по-чукотски не разговариваем.
— Нет, я не про то. Я про то, как они восхищались.
— Неужели? Что же они говорили? Удивлялись, что чукчи похожи на людей?
— Нет, они уже, кажется, не делают никаких екидок на это. Просто говорили, что мы славные ребята. Профессор даже сказал, что променял бы на нас десяток своих льежских студентов.
— Вот оно как?
— Да. Что-то в этом роде, если только я правильно понял. У них произношение совсем не такое, как у нашей университетской француженки… Послушай, что ты им рассказывал про Северный факультет?
— Только то, что я занимаюсь там. А что?
— Он, видишь ли, все-таки высказал такое предположение… Ну, что на Северном, будто бы, пониженные требования. Понимаешь? «Наверно, говорит, там и программа специальная». Облегченная, будто бы.
— Aral А ты что ответил?
— Так ведь это они между собой говорили. Я ведь не докладывал им, что понимаю.
— Да, да, я забыл. Удивительно, как это ты сдержался. Уж ты-то здесь совсем зря пострадал.
Дело в том, что Гэутэгин учился не на Северном факультете. Он тогда кончал математический. А спутники наши, видимо, считали, что чукчам до «настоящих» факультетов не дотянуть, что для чукчей и других северян создан специальный Северный факультет — полегче, подоступнее якобы.
В тот день мы не говорили йа эту тему с нашими соседями, а на следующий день я стал расспрашивать профессора о Льежском университете и кстати рассказал кое-что о Ленинградском. Рассказал, в частности, что на нашем факультете учатся не только представители народов Крайнего Севера, но и другие студенты, — все, которые интересуются северной филологией. Упомянул о том, что бывает и обратное: многие северяне учатся на других факультетах, если избирают другую специальность. Вот, например, Гэутэгин учится на математическом..
— О — профессор посмотрел на Гэутэгина с уважением. — Вы сразу выростали в моих глазах. Сам я всегда был очень слабый в математике. Это моя… Как это сказать?.. Это моя ахиллееовая пятка… Ты слышишь, Клодин, мсье Гэутэгин, оказывается, математик А ну-ка, мсье студент, показывайте ваш матрикул. Какие есть ваши успехи?
Это было, конечно, наполовину шуткой, но в то же время это, видимо, было желанием проверить мои слова. Гэутэгин достал зачетную книжку. Профессор Леерлинк стал перелистывать ее, восхищенно показывая жене растопыренную пятерню: «Отлично Отлично Хорошо Опять отлично»
В тот же вечер мы разговорились о Хабаровске. Я вспомнил, что в Хабаровском музее есть несколько работ моего земляка, знаменитого костореза Гэмауге. Жена профессора стала записывать в свой блокнотик имя костореза, чтобы обязательно посмотреть его работы. Но она сбилась, записывая непривычное ей имя по-французски. А Гэутэгин, сидевший с ней рядом, заметил это и стал диктовать по буквам. Он называл каждую букву ее французским наименованием. Госпожа Леерлинк записала, а потом тихо спросила:
— Значит, вы знаете французский?
— О нет, — смутился Гэутэгин, — совсем слабо.
— Не надо скромничать, — сказал профессор. — т-Я видел матрикул. Французский — отлцчно