— С каких прибытков-то, чего ему мало?
— Поди вот ты тут… озорничает.
— Обидел его что ли кто, али леший на лесу обошел?
— Дело-то это сказывают вот как было: пришел он в посадский кабак, в котором Андрюха сидит. Пришел-де, и слышь, и «здоровье» не сказывал. Мужичонко тут на ту пору такой немудрой сидел; посмотрел, слышь, на него впристаль да и крякнул. Опять же и ему ни словечка не молвил. Снял рукавицы, рукава засучил.
— Дай, говорит, мне Андрюха, балалайку.
Известно, какой же кабак без балалайки живет, и Андрюха держал ее. Дал он ему балалайку: супротивного слова не молвил. Побаловал это он на балалайке-то, выбил там трепака что ли какого, назад отдал. Опять взглянул на мужичонка-то на того впристаль и опять не спросил его… Ничего. Слушай. Перекинулся этак, слышь, через стойкую, голову-то на стойку положил, да и спрашивает Андрюху-то:
— А что, говорит, угощение мне от тебя будет сегодня?
— Какое, говорит, тебе угощение? Давно ли, парень, полштоф-от раздавил: от меня ведь он тебе шел.
— Зато тебе и «спасибо» сказывали тогда. Теперь за новым кланяемся.
— Мне, говорит Андрюха-то, давать тебе не из чего, да и часто так. Мы, говорит, на отчете, с нас всякую каплю спрашивают. А ты что больно разлакомился-то? Проси, коли хочешь, у поверенного, вон на днях поедет выручку обирать. Даст он тебе, так и я слова не скажу.
— Ладно, говорит, коли у поверенного, так у поверенного!.. А ты не дашь?
— Не дам, говорит, и не проси!
— Ну коли по закону, говорит, не поступаешь, ладно, говорит. И изобиделся Артюха, крепко изобиделся; в глаза целовальнику в упор посмотрел; перегнулся назад; взял руки в боки; ноги расставил; глядит на мужичонка-то на того, да и спрашивает его:
— Ты, говорит, какой-такой?
— А не здешной, мол.
Артюха-то к нему, и рукава засучил опять.
— Ты, говорит, если с кем говорить хочешь, так должен узнать сперва человека того. Я, говорит, могу вон этот кабак разорить. Вот оно что.
Мужичонко только замигал на слова на его, а целовальник не вытерпел.
— Да ты, говорит, с того свету пришел, али со здешнего?
Ничего Артюха ему не молвил; опять пристал, слышь, к мужичонку-то:
— Я, говорит, таков человек, что вот поставлю промеж себя и тебя палку свою — и ты со мной говорить не можешь, потому я начальник!
— Кто же набольшой-то у вас, — спрашивает Артюха, — ты, али становой.
И смеется. Мужичонко опять замигал.
— А кто, говорит, набольшой? Так вот я, слышь, станового-то и благородьем не зову, по мне он Иван Семеныч, так Иван Семеныч и есть. А ты понапрасну меня, Андрюха, не попотчивал даже на первой мой прос. Теперь уж я сам не стану пить.
И опять, слышь, к мужичоночку пристал. Много-де он ему тут всякой обиды сказывал, корил его всякими покорами. Мужичоночко на все молчал, да и выговорил:
— Мы-де не здешнее. У нас свои сотские, а ваших-де мы не больно боимся.
— А где, говорит, у тебя пачпорт?
— Дома, говорит, оставил.
— Ну так пойдем-де, слышь, к становому. А тебе, Андрюха, не закон беглых людей принимать, да паспортов у всякого у прохожего не спрашивать: об этом, брат, нигде не писано!..
Мужичоночко нейдет с ним, — он его в ухо раз… и другой… и третий.
Сталась, таким манером, драка у них. И что затем было!!.. Артюха, слышь, в снегу очнулся за околицей, в крови весь и в левом боку боль учуял, крепкую такую боль, что словно-де туда пика попала. И пилила она его беспереч, сказывали, недели две, на силу-де баней оправил, выпарил ее вениками, выхлестни, и то не всю. На левый бок свихнулся маленько, да вот с той поры и ходит кривобоким. И прозвали его ребятенки селезнем.
Так с того ли самого, али с покору целовальникова, когда тот за битаго-то мужичоночка вступился да выговорил Артюхе:
— Что коли-де ты драться стал, так знай — мол и моя отмашь не об одном суставе. Вчиню-де и я тебе нашинского!..
Испортился наш Артемей. К становому пришел. Тот заступился за своего за приспешника и пошел благовать Артемей. Да вот и озорничает. Пришел, слышь, в кабак (да не в тот уж) и сказывает:
— Люблю я Ивана Семеныча за то, что он мне во всяком моем слове послушание оказывает и почитает меня. Придешь к нему на дом по его по вызову, станешь отказ ему делать, что вот-де слава Богу кругом все хорошо, никаких таких происшествий не было, а что-де Матрена одночасно померла, так, от угару, мол. Возьмет он это меня за бороду, потреплет за нее, подлецом приласкает да накажет: ты-де в Митино пойдешь, «так от меня поклон сказывай!.. Слушаю мол!» И стриженая девка косы не успеет заплесть: Лукешка у меня в становом огородке за банями снег уминает… И что там дальше — не наше дело! Я тем часом завсегда уж у становихи детям сказки сказываю, петухом пою, опять же по-телячьи… Соловьем свищу. Барыня сама выходит, слушает, смеется, чаем, вином поит.
Наше дело такое — умей всякому угодить, а затем уж тебя никто не смей обиждать. Вон обидел меня Андрюха посадский, взял я у него мужика небеглого. Мужика этого отпустили, а посадской кабак три дня заперт стоял. Тридцать, слышь, рублев у откупщика и из мошны вон. А мне с той поры ихний ревизор во всяком кабаке по полуштофу в неделю велел отпускать без отказу. Так и знаю!..
Так объясняли себе мужики-соседи перемену в Артемье, так рассказывал и он сам о себе. Новые вести приносили немного хорошего. Артемей на все спросы говорил мало или совсем не отвечал; к соседям завертывал только за делом, и не бражничал ни с кем из них и почти нигде, ограничиваясь исключительным правом получать от откупа выговоренное угощение. В избах у соседей являлся он только по должности с словесным извещением, и то не всегда входил в дверь, а удовлетворялся обыкновенно только тем, что стучал своей палкой в подоконницу. К стуку этому, всегда урывистому и громкому, давно уже применились бабы и при первых ударах умели отличить его от стука, например нищей братии, которая стучит своими падогами обыкновенно слегка и учащенно и немедленно затем вытягивает свой оклик, не богатый словами, но глубокий смыслом. Заколотит Артемей громко-громко, изо всей силы, задребезжит стекло и взвоет в люльке разбуженный ребенок — бабы перемолвятся:
— Надо быть опять горлодер Артемей, — чего надо?
— Дома ли, большак-от?
— А на полатях спит. С мельницы вернулся, умаялся, слышь.
— Буди его поскорее, да гони к окну.
— Сказывай, чего надо, перескажем ему, когда очнется: вишь недавно захрапел только… жаль!
Сотский в ответ на это еще немилосерднее застучал в подоконницу. Бабы опять разругали его промеж себя и опять окликнули через волоковое, всегда готовое к услуге, окошко:
— Да ты бы в избу вошел, отдохнул бы, молока бы, что ли похлебал.
— Некогда… у нас дела… мы на полатях не спим, нам некогда. Буди, слышь, а то окно разобью.
— Ну, вишь ведь ты озорной какой, пошто окно-то бить станешь? Стекол-то здесь чай нетути — все из города возят, купленые ведь. Вошел бы…
Но сотский не умолим: он обстукивает оконницу со всех четырех сторон, и заставляет-таки баб будить большака. Долго тот не слышит ничего, не может понять, наконец открывает глаза, щурится, опять закрывает и, повернувшись на другой бок, опять готовится заснуть. Но новый стук и сильная брань под сеном и новые навязчивые толчки будильщиц подымают его с полатей. Чешется, зевает, еле шевелит ногами, чмокает и опять зевает и потягивается разбуженный не во время и не в доброй час. Подходит к столу, выпивает целый жбан кислого квасу, кряхтит, крутит головой, и, только теперь приходя в сознание, с открытым воротом рубахи садится к открытому окну слушать начальнические требования неугомонного сотского.
— Партия солдатиков пришла, — слышится голос сотского, — троих поставить некуда, слышь! В твою избу велели, слышь! Приварок давай, слышь. Завтра уйдут в поход. Принимай-ко, слышь!
— Давно ли, парень, ставил? Шел бы к Воробьихе: ей надо!