Прочтя письмо, князь Голицын отправился к пленнице, чтобы разъяснить два обстоятельства, о которых она упомянула.
— Какие бумаги были к вам присланы в Рагузу, кроме завещаний и манифеста? — спросил ее фельдмаршал.
— Два письма к графу Панину, — отвечала изнуренная до крайности развившеюся чахоткой, строгим заключением, голодом и нравственными страданиями пленница, — еще письмо к вице-канцлеру князю Голицыну. В этих письмах неизвестные мне люди просили этих вельмож оказать "принцессе Елизавете" возможную по обстоятельствам помощь.
Она сказала неправду. Мы знаем уже, что письма эти писаны ею из Германии, задолго до пребывания в Рагузе, и что их не отправил по назначению барон фон-Горнштейн. Князь Голицын должен был знать это из бумаг, находившихся у него под руками, но почему-то не обратил на это внимания и не заметил пленнице несообразности ее слов.
— Вы писали ко мне, — сказал он, — что некоторые знатные особы знают вас и могут дать о вас сведения. Кто эти особы? Назовите их.
— Князь Филипп Шлезвиг-Голштейн-Лимбург, — отвечала она, — министр курфирста Трирского барон фон-Горнштейн, контролер финансов князя Лимбурга в Оберштейне де-Марин, литовский маршал Михаил Огинский, генерал французской службы барон Вейдбрехт, министр полиции в Париже Сартин.
Князь Голицын записал имена. Но ни с кем из названных не было сделано никаких сношений, никого из них не спросили, что знают они о личности пленницы. Екатерина отнюдь не хотела, чтоб история о мнимой дочери императрицы Елизаветы Петровны была разглашаема. Особенно несообразно было с ее видами, чтобы за границей могли подумать, что она, победительница Оттоманов, блистательно торжествующая теперь славный для России мир, обращает серьезное внимание на женщину, которую сама назвала «побродяжкой». В подобных случаях Екатерина держалась пословицы: "из избы сора не выносить". И действительно, во время производства следствия над принцессой Владимирскою никто вне тайной экспедиции и не подозревал, чтобы "всклепавшая на себя имя" находилась в Петропавловской крепости.
Фельдмаршал снова стал увещевать пленницу, чтоб она открыла, кто внушил ей мысль принять на себя имя дочери императрицы Елизаветы Петровны и кто были пособниками ее замыслам. Он напомнил ей о крайних мерах. Надо полагать, что ей было известно, что значат на языке тайной экспедиции слова: "крайние меры".
— Я сказала вам все, что знаю, — с твердостию отвечала фельдмаршалу пленница. — Чего же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал, что не только самые страшные мучения, но сама смерть не может заставить меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.
Князь Голицын несколько помолчал и потом сказал:
— При таком упрямстве вы не можете ожидать помилования.
Но вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему обществу и роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одних комнатах с солдатами, содержимой на грубой арестантской пище, больной, совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был одним из добрейших людей своего времени, отличался великодушием и пользовался любовию всех знавших его. Забывая приказание императрицы принять в отношении к пленнице меры строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из Алексеевского равелина, приказал опять допустить к ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы, страже удалиться за двери и только смотреть, чтобы пленница не наложила на себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии — свойств, которыми сам он вовсе не обладал, — что не без оснований опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна на то, как доказала на корабле "Трех Иерархов".
Об этом свидании с пленницей и о сделанных распоряжениях князь Голицын подробно донес императрице 18 июня. Но императрица отвечала ему 29 числа. "Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присвоивать чужие имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду".
В записках Винского,[70] через несколько лет по смерти принцессы сидевшего в том самом отделении Алексеевского равелина, где содержалась она, сохранился рассказ очевидца (тюремщика), что к ней один раз приезжал граф Алексей Григорьевич Орлов. Соображая время возвращения его в Россию к самому торжеству Кучук-Кайнарджиского мира, надо полагать, что если он действительно навестил свою жертву, то это было в описываемое теперь нами время, то есть во второй половине июня 1775 года. По словам тюремщика, пленница разговаривала с графом Алексеем Григорьевичем не по-русски, громко, и, как видно, сильно укоряла его, кричала на своего предателя и топала ногами.
Что говорили между собой граф и женщина, столь жестоко обманутая им, женщина, которая готовилась быть матерью его ребенка, — осталось неизвестным. Но сцена, без сомнения, была исполнена истинного трагизма. В другой раз Орлов не видался с пленницей и, как мы уже заметили, по всей вероятности, даже не знал, что с нею сталось.
Грейг, как было сказано выше, находился в это время в Москве. Он подробно рассказал Екатерине, как "всклепавшая на себя имя" попалась в расставленные сети и как она вела себя на его корабле во время плавания.
— Судя по ее произношению, думаю, что она полька, — сказал адмирал императрице.
Екатерине тотчас пришло в голову, что самозванку создала польская интрига. Сообщая князю Голицыну о словах адмирала, она приказала ему обратить особенное внимание на это обстоятельство. Таинственная завеса, закрывавшая дело пленницы, таким образом готова была раскрыться, ибо дело действительно и заведено и продолжаемо было польскою рукой. Но все-таки не взялись ни за князя Радзивила, ни за Огинского, на которых указывала сама заключенная, не разобрали как следует найденных в Пизе бумаг польской генеральной конфедерации, а обратили исключительное внимание на одну самозванку, настоятельно добиваясь от нее того, чего, по всей вероятности, и действительно она не знала. Можно догадываться, что императрица, хотя и поручившая князю Голицыну обратить особенное внимание, не принадлежит ли пленница к польской национальности, приказала ограничиться допросами одной самозванки, когда убедилась, что если отыскивать польскую руку, выпустившую на политическую сцену мнимую дочь императрицы Елизаветы Петровны, то придется привлечь к делу и Радзивилов, и Огинского, и Сангушко, и других польских магнатов, смирившихся пред нею и поладивших с королем Станиславом-Августом. Иначе трудно объяснить, почему при столь явных указаниях в захваченных бумагах на близкое участие польских магнатов в деле самозванки не обращено было на них ни малейшего внимания, тогда как привлечь их к делу и даже к самой строгой ответственности для Екатерины было чрезвычайно легко, ибо она властвовала в Польше почти так же не ограниченно, как и в России. Как бы то ни было, следственное дело нимало не разъяснило, кто такая была женщина, которую выдавали за законную наследницу русского престола, кто внушил ей мысль, что она всероссийская великая княжна, кто способствовал исполнению ее смелых замыслов. Все это осталось загадкой, которая едва ли когда-нибудь будет разрешена.
Взятым вместе с принцессой князь Голицын, по воле императрицы, объявил, что из показаний их ясно обнаружилось, что они знали не только замыслы самозванки, но и самих зачинщиков ее замыслов. Уже одно то обстоятельство, что они остались при ней из-за каких-то воображаемых расчетов, тогда как будто бы признавали ее самозванкой, делает их соучастниками в ее преступлении; одно только откровенное признание во всем, до нее и зачинщиков замысла касающемся, может освободить их от всей тяжести заслуженного ими наказания. Но ни Доманский, ни Чарномский после такого сделанного им князем Голицыным объявления ничего нового не разъяснили. Прислугу не спрашивали.