Я не мог не согласиться с ней, что слова звучат зубодробительно и черепокрушительно. И понимал ее страх — мне было так же ужасненько слышать про красную ядовитую плесень, которую я еще в глаза не видел, и век бы ее не видеть, или про зеленые поганки, гиппоцетов и хищных лягух, про Одержание и Разрыхление. Но я чувствовал, что знал когда-то значения этих слов. И, слыша их, испытывал не страх, а досаду на забывчивость. Хотя какая, на пень, забывчивость — отшибло память деревом. Восстановится ли? И хочу ли я, чтобы восстановилась? Смогу ли я жить здесь, когда узнаю правду, которая даже кусочками несовместима со здешней жизнью? С ума сойти — рассуждать начинаю! И что примечательно, молча.
— Страшно, Нава, страшно, я понимаю тебя… Но мне почему-то не страшно, значит, на самом деле все это не такое уж и страшное. Я мог забыть, что это такое, но, страшное или нестрашное, оно хранится не в памяти ума, а в памяти тела. Оно же не забыло, как жить.
— Как это не забыло, когда ты ничего не умеешь и не знаешь из того, что необходимо для жизни: ни как нужду справить, ни как одежду вырастить, ни как прокормиться в лесу? — справедливо ткнула меня носом в стену Нава. — Нет доверия памяти твоего тела, Молчун. Но может, ты и прав, и твои страшные слова страшны только потому, что неизвестны, а когда их узнаешь, то они вдруг станут совсем и нестрашные. Ты уж, Молчун, разберись со своими словами. Я не люблю, когда страшно, ты меня больше не пугай.
— А я что делаю, Нава? — напомнил я. — Мы зачем за Тростники ходили, где меня Колченог с Обидой-Мучеником нашли? Чтоб я вспомнил, как там оказался.
— А ты вместо этого на мертвяка прыгать начал! — воскликнула она. — Ой, как смешно ты на него прыгал, Молчун! Боком-боком, и ножкой притоптывал, и палкой тыкал… Хорошо ты его палкой тыкал, он никак ее выбить у тебя из рук не мог. У наших мужиков обычно с первого раза выбивает, а у тебя не выбил. И где ты так научился палкой тыкать, Молчун?
— Это называется не палкой тыкать, а… а… вот же леший подери!.. А-а… Это называется фехтовать!..
— Молчу-у-ун! — взвизгнула Нава, словно это ее палкой ткнули. — Ты опять, Молчун! Слова свои…
— А чего ты пугаешься? — удивился я. — Сейчас мы с тобой выяснили, что страшное слово «фехтовать» означает почти то же, что «тыкать палкой».
— Да-а? — покосилась на меня Нава. — Фехт… фехты… фехто… нет, тыкать палкой лучше: и «тыкать» понятно, и «палкой» понятно. А твое фехт не понятно.
— Наверное, это просто на другом языке, который я забыл. Я ведь на вашем языке тоже не сразу научился говорить.
— Ты и сейчас не научился — все молчишь больше. А если, Молчун, ты будешь молчать, то с тобой никто в лесу знаться не захочет, потому что страшно, когда человек молчит. Мало ли что он думает, когда молчит? Вдруг плохое думает? Или совсем думать разучился. Человек, который думать разучился, — очень страшный, уже не человек. Звери и то думают, а говорят по-своему. Я часто даже понимаю, что они говорят. Лучше, чем то, что ты говоришь, Молчун. Я тебя легче понимаю, когда ты молчишь, — у тебя глаза такие говорящие… Поэтому я с тобой буду знаться. Даже если ты говорить не будешь. Только ты не совсем молчи, а то я заболею или с другими придется идти разговаривать. А я с ними не очень люблю разговаривать. Потому что я здесь чужая, а в нашей деревне все не так было, а они не понимают. Мне кажется, что ты хоть и молчишь, а понимаешь.
«Поэтому молчуны и кажутся хорошими собеседниками», — хмыкнул я про себя.
— Кстати, Нава, — вспомнил я, — а как поживает моя одежда?
— Старая уже не поживает, после мертвяка от нее одни клочья остались, — ответила она. — Я их посадила, уже новая выросла, вон лежит, тебя дожидается.
— Ох, заботливая ты моя! — обрадовался я. — А то я уже начал беспокоиться, как из дому выберусь. У вас тут голых не очень-то гнушаются, но как-то неуютно мне голышом шастать.
— Уютно-неуютно — глупости, — отмахнулась Нава. — А вот если клещ или шмель ядовитый укусит или слизень жгучий с дерева свалится — это не обрадуешься, нельзя в лесу голышом долго находиться. В деревне-то все проверено — никакой гадости нет. Бывает, правда, что грибница нападает, зеленая поганка. Из такой деревни надо скорей убегать, если успеешь. А по деревне тебе не надо голым ходить не поэтому, а потому, что ты не похож на наших мужиков, а женщинам нравятся такие непохожие. Сейчас, когда женщин мало стало, они сами себе мужей выбирают. Тебя мне отдали, потому что никому ты нужен не был с оторванными головой и ногой и страшные слова говорящий. Мне, чужой, тебя, чужака, и отдали. А теперь, когда я тебя выходила…
— Уже два раза! — воскликнул я. — Ты моя спасительница!
— Для себя ж старалась, — честно призналась она. — А теперь ты такой красивый, что любая захочет тебя себе в мужья. А я не отдам!
— А я и не пойду ни к кому! — искренне заявил я.
К Наве у меня явно есть тяга и чувство родственности (еще бы им не быть к спасительнице), а другие деревенские женщины, которых я видел, вызывают почему-то чувство брезгливости. Вроде женщины как женщины, не грязные, не страшные, не кривоногие, — в обтягивающих костюмах они, можно сказать, всеми прелестями наружу, есть возможность оценить… Но какие-то они слишком женщины, вызывающе, откровенно женщины. А в Наве этого нет. Хотя она очень прелестна. По-девичьи…
— И правильно, — довольно согласилась Нава. — Не надо тебе к ним ходить, нечего тебе у них делать. Да и не сможешь ты с ними, потому что Молчун, а они с молчуном и дня не выдержат, только обидят тебя и прогонят.
— Да не хочу я ни к кому! Что ты меня уговариваешь? Я с тобой хочу быть! — попытался я ей вдолбить, чувствуя ее искреннее волнение и опасения.
— И будь, — кивнула она и улыбнулась, кажется поверив.
Очень у нее хорошая улыбка.
Только не вижу я в ней женщины. Даже когда она вот так передо мной голышом ходит или лежит рядом. Хотя теоретически знаю, что она очень привлекательна. Почему-то я твердо знаю, что в женской красоте отлично разбираюсь. Мужской инстинкт, наверное. Так вот, инстинкт мне твердит, что она ОЧЕНЬ красива. И кого-то сильно мне напоминает. И именно это напоминание вырастает между нами прозрачной стеной, которой она, кажется, не замечает… Леший подери! Все ясно! Она же поила меня какими-то зельями успокоительными и снотворными! Вот они меня успокоили и усыпили! А я-то себе напридумывал… Вот отойду, может, и правда семья у нас будет? Как-то очень привлекательно прозвучало в уме это слово — «семья»…
— Спи, Молчун, спи, — промурлыкала Нава. — Тебе пора, лечение еще не кончилось…
* * *
— Ну, чё, Молчун, собрался уже в Город? — разбудил меня вопросом Старец.
Хотя, возможно, он разбудил меня поскребыванием ложки по котелку? Или просто я уже выспался?
— В Город?.. Да, в Город мне обязательно надо, — ответил я, продирая глаза. — Не помню зачем, но помню, что надо.
— Совсем ты разум свой проспал, Молчун, — осуждающе проворчал Старец и принялся сердито жевать кашу. — Перелечила тебя Нава! Сколько можно на лежанке валяться, когда тебе за правдой в Город надо? Я сам бы пошел, да стар уж, не дойду. А тебе в самый раз, и в деревне тебе делать нечего, потому как чужой ты здесь. И Нава чужая. Но тебе ее с собой все равно брать нельзя — в лесу опасностей много, мертвяки к примеру… От одного отбил, еле жив остался, а два-три сразу, как они обычно приходят, заберут у тебя Наву, не справишься ты с ними… А то воры — они до женщин и девок ух как охочие, бо организма их мужичья того требует, а против организмы ни один зверь не устоит, не то что человек, хоть и бывший.
— Так ведь человек потому и человек, а не зверь, что устоять может, — возразил я, обнаружив в себе с удивлением это возражение. Откуда взялось?
— Плесень это умственная, Молчун, — хихикнул, разбрызгивая кашу, Старец. — Все только притворяются, обманывают себя и других, что могут устоять, а на самом деле куда организма потянет, туда и ползут, и скачут, и бегут. По себе знаю. Мне уж чего притворяться? Отпритворялся гиппоцетов хвост конским… Одна организма человеком и движет.