В одном из них, в одноэтажном, жил со своей семьей воронежский адвокат, или, как говаривали в старину, присяжный поверенный Ш. В другом – двухэтажном – большой знаток и ценитель поэзии Павел Леонидыч Загоровский. Если говорить о той давней поре моей жизни, когда началом и концом самого существования моего была поэзия, стихи, и вне стихов, вне поэзии я не мог себя даже вообразить, – то именно эти два дома, эти две точки на Поднабережной, являли собою как бы корень моего бытия. Они были – поэзия.
Но как сложно об этом рассказать…
Конечно, чего проще сочинить нечто вроде подстрочника с трудно переводимого языка чувств, вроде того, как это делается в концерте, когда музыкальный лектор объясняет малоподготовленным слушателям содержание симфонической картины: «В первых тактах второй части вы слышите грохот разъяренных волн и треск рвущихся парусов…» – и так далее; и я, разумеется, легко мог бы набросать зеленый, солнечный дворик при доме присяжного поверенного, крокетную площадку с заветной старой скамеечкой под кустами разросшейся акации; дивный дикий, покрытый голубой голенастой полынью и лопухами пустырь, круто вздыбленный в гору, словно нависший над двориком, над площадкой… И веселый стук деревянных шаров, и звонкий смех и крики… И стеклянные переливы иволги, так славно сливающиеся с летящими из окон звуками слегка расстроенного рояля…
Больше того, самый дом присяжного поверенного изобразить не стоило бы труда: в нем все было, как и в сотнях других небогатых интеллигентных домов Воронежа, – цветы на окнах, венские стулья, накрытая старым цветастым ковром софа, граммофон и книжный шкаф с разрозненными собраниями сочинений классиков, прилагавшихся к «Ниве». Впрочем, граммофона, кажется, не было, но это, в конце концов, не имеет значения.
Главное, что отличало этот дом от многих других, было в том, что тут владычествовало художество. Оно во всем сказывалось: в охапке красных кленовых листьев, осенним костром пылающих на серой скатерти обеденного стола; в раскрытой нотной тетради, забытой на пюпитре рояля; в обливном зеленоватом кувшине с кистями (старшая из двух сестер Ш. была художница, заканчивала Петроградскую Академию); в загрунтованном грубом холсте на подрамнике, где чернел угольный набросок будущего портрета самого присяжного, читающего газету…
Ах, как много было кругом художества!
Но ведь еще и младшая Ш. была, ее удивительный прозрачный румянец в минуту смущения, гнева, обиды; ее багряная, немыслимой красоты рыжина волос, сиявшая, словно венец святой великомученицы, вкруг аскетически бледного, тонкого лица. Воспоминание обо всем этом, конечно, надо бы воплотить в хорошие стихи, в музыку, но где их взять? А сколько было написано и сколько разорвано на мельчайшие клочки! Ведь все, что ни сочинялось тогда – сочинялось для нее, все, о чем думалось – связывалось с нею, всюду была она, она, – и рыжая царевна в «Осенней поэме», и чародейка в смешном, сумасшедшем стихотворении «Ночью предосеннею, безлунной», из которою помню лишь одну эту первую строчку, а дальше… нет, забыл, – очень что-то дикое, нелепое, с огненно-рыжим палачом и отрубленной головой, которая
Немо шепчет жаркие слова:
– Жить хочу… любить… и целова́…
Но помню, что, сочинив, ужасно хотелось прочесть ей эти строки, однако взяла робость, застыдился, потому что «любить и целова…» – это ведь, в сущности, было признание. И продолжал обожать сокровенно, мучительно, краснея и запинаясь – и год, и два, пока не уехала в Ленинград, где вскоре вышла замуж.
Как полузабытые стихи, как мимолетное озарение, живет в памяти невзрачный дом на Поднабережной.
Как негромкая музыка, услышанная во сне: милые голоса, звонкие переливы иволги, гаммы на расстроенном рояле.
Как-то все в одно время сошлось – и первые напечатанные стихи, и влюбленность, и встреча с Загоровским.
Тут, пожалуй, чуточку сойду в сторону с главной дороги и кое-что расскажу о делах своих учебных. Я все еще пребывал в кооперативном училище, поклевывал носом на уроках бухгалтерии и товароведения, без особого усердия помаленьку одолевал другие науки. Почему-то жила во мне твердая уверенность, что все это – ненадолго, что вся эта скука – покамест, а дальше…
Но что дальше, я не знал.
На какое-то время нас, будущих кооператоров, развеселил новый учитель по литературе. Однажды в класс вошел невзрачный, средних лет гражданин в кургузой, сильно потертой кожаной курточке, с лицом, которое можно было бы назвать неприметным, заурядным, если б оно так удивительно не походило на еще не забытые портреты последнего русского царя. Не спеша, деловито вытащил он из брезентового замызганного портфельчика какие-то тетрадки и книги, и, как-то странно, дурашливо подмигнув, – «Ну, давайте знакомиться», – хихикнул.
Затем сказал, что до сего дня методика преподавания литературы была ошибочна: курс для чего-то начинался с непролазных дебрей древних авторов, и все эти Кантемиры да Ломоносовы с их чудовищными архаизмами одну лишь скуку наводили на молодых людей и, собственно, достигали одного: прививали навечно ненависть к литературе.
– Нужно ли нам, товарищи, копаться в подобной старине? – надменно задрал рыжеватую бородку, заложив руки за спину, покачался с носка на каблук. – Нет, не нужно! – рубанул кулаком, как на митинге. – Решительно не нужно! Вам ли понять, – не меняя голоса, как бы продолжая разговор с нами, зашагал от стены к стене, —
Вам ли понять, почему я,
спокойный,
насмешек грозою
душу на блюде несу
к обеду грядущих лет.
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт…
Он дочитал до конца Пролог к трагедии, затем продиктовал прочитанное и, когда мы записали, велел всем читать хором. Мы веселились. Еще бы! Его предшественник был на редкость занудливый старичок. С ним мы безнадежно застряли в восемнадцатом столетии, а тут вдруг – через века! – Маяковский!
Это было здорово, и мы примирились с его императорской внешностью. Невероятная литературная карусель завертелась на уроках. Он любил читать стихи – и чего мы только не наслушались! Безумное поэтическое месиво хлынуло из недр замызганной курточки. Уроки пролетали опрометью, в неизменном веселье. Северянинское «Зашалила, загуляла по деревне молодуха» и бальмонтовские «кинжальные слова» и «предсмертные восклицанья», хлебниковская «смеярышня смехочеств», андреебеловское «носом в лужу, пяткой в твердь», и даже окаянный мой Коринфский Аполлон со своими «бывальщинами», – вся эта литературная чехарда сперва развлекала, радовала, что с Кантемиром покончено, что на уроках позволяется валять дурака.
Но через короткое время сделалось скучновато. Учитель сам оказался стихотворцем. Он принялся душить нас собственными сочинениями, которые также записывались и читались хором в тридцать глоток.
– Снеж-ж-но-неж-ж-ные одеж-ж-жды, – уныло голосили мы, – мать-земля подснеж-ж-жно спит… Тихо-тихо, безмятеж-ж-жно, даже ветер не ш-ш-шумит…
После чего нудно толковал об аллитерации.
И вот, когда он затарахтел своими бездарными виршами, – рыжая государева бороденка, водянистые глазки и кожаная его курточка стали мне ненавистны. Я перестал посещать уроки литературы, а заодно и множество прочих.
Тут кстати в училище началась чистка по социальному происхождению, и меня исключили. Я даже обрадовался, что так случилось: наконец-то пришло время расстаться со счетоводством!
Начал жить сам по себе. Вольный ветерок жутковато засвистел в ушах. К этому времени и любовное наваждение рассеялось. Какие-то неясные мечтания стали одолевать, захотелось уехать в Ташкент. Но почему именно в Ташкент – едва ли понимал. Потому, верней всего, что – экзотика. Халаты. Верблюды. Басмачи. Необычайность.