Иво Андрич
Мустафа Мадьяр
Еще на рассвете собрались со всех кварталов музыканты с барабанами и начали подъезжать всадники, готовые выехать навстречу.
Вот уже четвертый день бурно торжествует Добой,[1] празднуя победу над австрийцами при Бане-Луке.[2] Ликует вся Босния, но в Добое – особое торжество: в бою под Баней-Лукой необычайно отличился Мустафа Мадьяр, уроженец этого городка. До Добоя докатились фантастические слухи о разгроме немчуры, о резне райи и о доблести Мустафы Мадьяра. А сегодня он приезжает.
Целый день горожане принимали облака пыли на дороге за приближающийся торжественный поезд. Лишь к послеполуденной молитве подоспели первые конники, возвращавшиеся из-под Бани-Луки, а к вечерней молитве в город въехал Мустафа Мадьяр в окружении трубачей и знамен. Он ехал пригнувшись к седлу и показался всем очень маленьким (видно, вырос в разговорах за долгие часы ожидания). Съежившийся, хмурый, закутанный в плащ, он походил больше на паломника, чем на того Мустафу Мадьяра, о котором ходило столько рассказов и песен.
Поспешно, не глядя по сторонам, проехал он сквозь толпу, не обращая внимания на ее приветственные возгласы. Не обернувшись и не сказав ни слова, вошел в свой высокий дом, а народ остановился у ворот смотреть, как снимают с лошадей тюки с добычей.
В третий раз возвращается Мустафа Мадьяр в свой высокий, покосившийся дом над рекой.
Кроме нескольких вконец обнищавших крепостных, это все, что досталось ему после раздела с братом от мота и пьяницы отца, хотя дед его Авдага Мадьяр, знатный потурченец[3] из старинного и почтенного венгерского рода, был богат и оставил немалое наследство.
Когда Мустафе было пятнадцать лет, отец умер, брат женился, и мальчика отправили в Сараево, в медресе. Там он провел четыре трудных полуголодных года. На двадцатом году жизни он вернулся в Добой, привезя с собой сундучок с книгами и скудными пожитками и большую зурну из черного дерева с окованными серебром отверстиями. Поселился он не у брата, а в этом доме с галереей.
Вернулся он сильно изменившимся. Над презрительно оттопыренными губами у него выросли небольшие усики, он ссутулился, стал мрачный и неулыбчивый, ни с кем не водил знакомства, ни с кем не разговаривал. Днем он ходил читать книги к городскому ходже Исмет-аге, а ночью подолгу играл на зурне, и игра его слышалась далеко за рекой. А как только объявили набор в армию, он взял оружие, запер дом и отправился под командой Делалича в поход против России.
Долгое время о нем ничего не было известно. Однажды прошел слух, что он погиб, и, так как он недолго жил в городе и ни с кем не дружил, его скоро забыли. Но когда Делалич вернулся из похода, стали поговаривать, что Мустафа жив («Да еще как жив!»), что он прославился больше всех боснийцев и теперь в большой чести. А на шестой год он и сам неожиданно нагрянул в Добой. Многие его не узнали. Он был одет по-стамбульски, нарядно и пышно. Побледнел, похудел и отпустил бороду. Отпер дом. Поздно ночью достал зурну, бережно завернутую в клеенку, и осторожно дунул в нее.
Ту-у, ти-ти-та-та-а… Тишина с неприязнью встретила низкий звук.
Не хватало дыхания, пальцы утратили былую гибкость, мелодии забылись. Он спрятал зурну и предался пытке бессонницы, не оставлявшей его с тех пор, как кончились бои.
Пытка повторялась каждую ночь. Он вдруг забывал все, что с ним когда-либо было, забывал, как его зовут, в полудреме угасала и память, и мысли о завтрашнем дне, оставалось только тело, свернувшееся в клубок под безмолвным жерновом темноты, по ногам пробегали мурашки, противно сосало под ложечкой, и холодной струей обдавал страх. Время от времени он усилием воли заставлял себя встать, зажечь свет и открыть окно, чтобы убедиться, что он еще жив, что темные силы еще не растерзали и не уничтожили его. И так до самого рассвета, когда тело наливалось тяжелым покоем и откуда-то являлся сон, короткий, но благостный, дороже которого для него ничего на свете не было. Наутро – день, как и все другие. И снова все повторялось, но ему никогда не приходило в голову кому-нибудь пожаловаться. Священников он презирал, а докторам не верил.
Когда после той первой ночи он вышел в город, при виде его все в кофейне подвинулись, давая ему место, но он не смог вызвать на своем лице улыбку, не сумел удовлетворить их любопытство рассказами о Стамбуле и о походах. И снова к нему стали относиться с пренебрежением, стали о нем забывать. А как только завязались бои в Славонии,[4] он уехал туда с первым отрядом, на заре, так же неслышно, как и приехал.
И снова прошел слух о его подвигах в Венгрии и в Славонии, о жестокой битве у устья Орлявы. Когда же австрийцы окружили Баню-Луку и райя, загнав турок в крепость, принялась грабить город, боснийские отряды отошли к Врбасу. Но тут они снова столкнулись с превосходящими силами австрийцев и не осмеливались на них напасть, пока Мустафа Мадьяр не предложил свой план: подняться вверх по реке, сделать плоты, ночью спустить их на воду, а на рассвете перейти по ним реку и внезапно напасть на австрийцев.
Ночью, покуда готовили плоты, он прилег в ивняке у Црквины отдохнуть после долгого перехода. В последнее время ему все чаще являлись мучительные видения, разгонявшие и без того короткий сон и еще сильнее его изнурявшие. И теперь он только было заснул, как ему привиделись дети-мальчики из Крыма. Столько лет прошло с тех пор, он и не вспоминал о них ни разу.
Мустафа ехал с конным отрядом. Преследуя противника, отряд решил заночевать в имении, брошенном хозяевами. Конники собирались уже ложиться спать, когда обнаружили спрятавшихся за шкафами четырех мальчиков. Это были беленькие, аккуратно подстриженные, хорошо одетые барские дети. В отряде было пятнадцать человек, почти все из Анатолии. Они набросились на мальчиков и всю ночь передавали их, полумертвых от ужаса и боли, от одного к другому. Когда рассвело, дети, опухшие, посиневшие, не в силах были стоять на ногах. В это время налетел сильный отряд русских, и турки бежали, не успев даже прирезать детей. И вот теперь он видит их перед собой, всех четверых. Слышит топот русской конницы. Хочет вскочить на коня, но путается в стременах, они выскальзывают, и конь рвется из рук.
Он проснулся в поту, запутавшись в плаще, который во сне старался сорвать с себя. Было свежо, темнота перед рассветом сгустилась. Он привел себя в порядок и перепоясался, не переставая отплевываться от бешенства и отвращения, вызванного гнусной пыткой подлого, исподтишка подобравшегося к нему сна.
Турецкое войско собралось на берегу, и рассвет уже брезжил, плоты подходили медленно и соединялись с трудом. От шума и голосов начали просыпаться и австрийцы по ту сторону реки. Часовые вот-вот могли поднять тревогу. Медлить было нельзя. Мустафа подал знак плотогонам подтянуть канаты и убраться с плотов; отшвырнув ножны, он выхватил саблю и закричал во весь голос:
– Аллах! Бисмиллах![5] Кто верит в пророка… На неверных! На гяуров![6]
Аллах! Аллах! – подхватил его крик многоголосый вопль. Все бросились вслед за ним на плоты. И сразу увидели, что они поставлены слишком редко. Несколько человек свалилось в воду. Немногим удалось перепрыгнуть, большинство остановилось. Мустафа один вырвался вперед. Он перепрыгивал с плота на плот, как на крыльях летел над водой. Первые ряды турок еще не решались двинуться по плотам, а он уже был на том берегу и сразу, не оглядываясь, кинулся на оторопевших часовых. Увидев, что их предводитель оказался в одиночестве, турки поспешили за ним. Задние ряды напирали, грозя опрокинуть передние в воду. Так, с топотом и воплями, переправились первые отряды, хотя многие попадали в воду и теперь вопили из-под качавшихся на воде плотов.