— Я человек чувств, — сказал Томас.
— Я тоже, — сказал я, — но держитесь за руль.
— Благороднейших чувств, — сказал Томас.
— Никто в этом не сомневается, товарищ, — сказал я. — Но постарайтесь все-таки следить за тем, куда вы едете.
— Можете всецело положиться на меня, — сказал Томас.
На другой день, на топкой дороге вблизи Бриуэги, нам пришлось остановиться, потому что танк застрял на крутом повороте и задержал еще шесть танков, шедших позади. Три самолета мятежников заметили танки и решили бомбить их. Бомбы падали на мокрый склон холма над нами, и каждый раз кверху взлетал фонтан грязи и земли. Ни одна бомба в нас не попала, и самолеты ушли в сторону своих позиций. Я стоял возле машины и в полевой бинокль рассматривал маленькие «фиаты», сопровождавшие бомбардировщики, — очень блестящие, повисшие в солнечном небе. Мы думали, что нас еще будут бомбить, и все поспешили убраться оттуда. Но самолетов больше не было.
На другое утро Томас не мог завести мотор. И с тех пор каждый раз, когда случалось что-нибудь в этом роде, как бы хорошо машина ни шла накануне вечером на пути домой, Томас наутро никак не мог завести мотор. В конце концов эта склонность держаться подальше от фронта, плюс карликовый рост, неумеренный патриотизм и общая непригодность стали вызывать в нас жалость, и мы отослали его обратно, в Валенсию, с письмом для Отдела печати, в котором выражали горячую благодарность за Томаса, человека благороднейших чувств и наилучших намерений, но не могут ли они прислать нам кого-нибудь чуточку похрабрее?
Тогда нам прислали шофера вместе с запиской, рекомендующей его как самого храброго шофера во всем Отделе. Не знаю, как его звали, потому что я ни разу не видел его. Сид Франклин (матадор из Бруклина), который закупал для нас все продовольствие, готовил завтраки, печатал на машинке статьи, раздобывал бензин, раздобывал машины, раздобывал шоферов и знал Мадрид и все мадридские сплетни, как живой диктофон, вероятно, точно проинструктировал этого шофера. Сид снабдил машину сорока литрами бензина, а бензин был самой жгучей проблемой военных корреспондентов (его труднее было достать, чем духи Шанель и Молинэ или джин Боле), записал фамилию и адрес шофера и велел ему быть готовым выехать в любую минуту. Мы ждали наступления.
До тех пор пока мы не позовем его, он мог делать, что ему угодно. Но он всегда должен был сообщать нам, где его можно найти. Мы не хотели тратить драгоценный бензин на езду по Мадриду в машине. Мы все очень радовались, что наш транспорт обеспечен.
Шофер должен был явиться в отель на следующий день, в семь тридцать вечера, чтобы узнать, нет ли новых распоряжений. Он не пришел, и мы позвонили по телефону в меблированные комнаты, где он остановился. Выяснилось, что он утром отбыл в Валенсию вместе с машиной и сорока литрами бензина. Теперь он сидит в Валенсийской тюрьме. Надеюсь, ему там нравится.
После этого нам дали Давида. Давид был юный анархист из маленького городка возле Толедо. Лексикон его отличался столь непостижимым цинизмом, что порой я просто ушам своим не верил. Общение с Давидом перевернуло все мои представления о сквернословии. Страха он не знал и как шофер имел только один недостаток: он не умел водить машину. Бывают такие лошади, которые способны только на два аллюра: либо идти шагом, либо понести. Давид мог тащиться на второй скорости и почти не сшибать прохожих, расчищая себе путь отборной бранью. Он также мог мчаться на полном газу, навалившись на руль, охваченный каким-то фатализмом, в котором, впрочем, не было ни намека на отчаяние. Мы выходили из положения, садясь вместо Давида за руль. Это его устраивало и давало ему возможность разработать свой словарь. Словарь у него был чудовищный.
Война ему нравилась, и стрельба приводила его в восторг.
— Поглядите! Ого! Вот хорошее угощенье для этих непечатных, непроизносимых, непередаваемых, — возбужденно говорил он. — Давайте подъедем поближе! — Каса-дель-Кампо был первый бой, который ему довелось видеть, и он отнесся к нему, как к праздничному фейерверку. Тучи щебня и штукатурки, вздымавшиеся к небу каждый раз, как снаряд республиканских орудий попадал в дом, откуда марокканцы вели пулеметный огонь, треск автоматов и пулеметов, гром скорострельных пушек — все эти звуки, сливавшиеся в единый оглушительный грохот в момент атаки, глубоко волновали Давида. — Так! Так! — говорил он. — Вот это война. Настоящая война.
Ему одинаково правились и пронзительный визг неприятельских снарядов, и рассекающее воздух шипение республиканской батареи, которая через наши головы обстреливала позиции мятежников.
— Ого! — сказал Давид, когда снаряд семидесятипятимиллиметрового орудия разорвался на улице, неподалеку от нас.
— Послушай, — сказал я. — Это опасно. Такой может убить.
— Это не важно, — сказал Давид. — Вы только послушайте, какой непечатный, непроизносимый шум.
Потом я вернулся в отель писать корреспонденцию, а Давида мы послали за бензином на одну из улиц, прилегающих к Пласа-Майор. Я уже заканчивал работу, как вдруг появился Давид.
— Пойдите посмотрите на машину, — сказал он. — Вся в крови. Просто ужас. — Он весь дрожал. Лицо у него было мрачное и губы тряслись.
— А что случилось?
— Снаряд попал в очередь у продуктовой лавки, там были одни женщины. Семерых убило. Я трех отвез в больницу.
— Молодец.
— Смотреть страшно, — сказал он. — Вот ужас! Я и не знал, что такое бывает.
— Вот что, Давид, — сказал я. — Ты мальчик храбрый. Помни об этом. Но весь день ты был храбр, только слушая шум. Теперь ты увидел, что бывает от этого шума. Теперь ты должен быть храбрым, слушая шум и зная, что от него бывает.
— Вы правы, — сказал он. — Но все-таки глядеть на это ужасно.
Давид и в самом деле был храбр. Не думаю, чтобы после этого случая он приходил в такой же восторг при виде боя, как в тот первый день, но он никогда ни от чего не увиливал. А водить машину он так и не научился. Но он был славный мальчик, хотя пользы от него было мало, и меня забавлял его немыслимый лексикон. Единственное, в чем Давид делал успехи, — это в сквернословии. Вскоре он уехал в деревню, где производилась съемка фильма, после чего у нас недолгое время был уж совсем никудышный шофер, о котором здесь не стоит и говорить, а затем нам достался Ипполито. Ипполито — гвоздь этого рассказа.
Ипполито ростом был немногим выше Томаса, но он казался высеченным из гранита. Он ходил вразвалку, крепко ступая на всю подошву, и у него был огромный автоматический пистолет, который свисал чуть не до колен. «Salud» он всегда говорил с такой интонацией, словно ободрял охотничьих собак. Хороших собак, которые знают свое дело. Он отлично разбирался в моторе, умел водить машину, и если ему было сказано прийти в шесть утра, он являлся в пять часов пятьдесят минут. Он участвовал во взятии фашистской казармы Монтана в первые дни мятежа, и он никогда не принадлежал ни к одной политической партии. В течение двадцати лет он был членом социалистического профсоюзного объединения. Когда я спросил его, за что он стоит, он сказал, что стоит за Республику. Он был нашим шофером на фронте и в Мадриде во время девятнадцатидневного обстрела города — такого зверского, что о нем почти немыслимо писать. Все время он был тверд, как гранит, из которого, казалось, он высечен, здоров, как бык, и точен, как часы железнодорожника. Глядя на него, можно было понять, почему Франко так и не взял Мадрид, когда представлялась возможность это сделать. Ипполито и такие, как он, дрались бы за каждую улицу, за каждый дом, пока хоть один из них оставался в живых; а последние уцелевшие сожгли бы город. Это стойкие люди, и они умеют воевать. Как те испанцы, которые некогда покорили Западный мир. Не в пример анархистам, они далеки от романтики. Смерти они не боятся, но никогда не говорят об этом. Анархисты зачастую слишком много об этом говорят, почти как итальянцы.
В тот день, когда свыше трехсот снарядов было выпущено по Мадриду и центр города превратился в усеянную осколками стекла, засыпанную кирпичной пылью, дымящуюся бойню, Ипполито поставил машину под прикрытие высокого здания в узком переулке возле отеля. Место казалось вполне надежным, и, посидев немного в моей комнате, глядя, как я работаю, и окончательно соскучившись, он сказал, что сойдет вниз и сядет в машину. Но прошло и десяти минут, как шестидюймовый снаряд попал в угол, образуемый стеной отеля и тротуаром. Он глубоко вошел в землю и не разорвался. Разорвись он — того, что осталось бы от Ипполито и машины, не хватило бы на фотографический снимок. Они находились в пятнадцати футах от того места, где упал снаряд. Я выглянул в окно, увидел, что все благополучно, и сбежал вниз.