Швейцар сказал, что кусок нам достался хороший, но корова была очень тоща. Я угостил его поджаренными семечками и желудями, завалявшимися в карманах моей куртки, и мы побалагурили с ним, стоя у ворот на гравии подъездной аллеи.
Я пошел домой через город с тяжелым свертком мяса под мышкой. Гран-Виа обстреливали, и я зашел переждать к Чикоте. Там было людно и шумно, и я присел за маленький столик в углу, у заложенного мешками окна, мясо положил рядом на скамейку и выпил джина с хинной. Как раз на этой неделе мы обнаружили, что у них еще есть хинная. После начала мятежа ее не выписывали, и цена на нее осталась довоенная. Вечерних газет еще не было, и я купил у старухи газетчицы три листовки разных партий. Они стоили по десять сентаво, и я сказал ей, чтобы она оставила себе сдачу с песеты. Она сказала, что бог меня помилует. Я в этом усомнился и стал читать листовки и пить джин с хинной.
Ко мне подошел старый официант, которого я знаю еще по прежним временам. То, что он сказал, меня удивило.
— Нет, — сказал я. — Не верю.
— Да, — настаивал он и махнул головой и подносом в одном и том же направлении. — Только не оборачивайтесь. Он там.
— Не мое это дело, — сказал я ему.
— Да и не мое тоже.
Он ушел, я купил вечерние газеты у только что появившейся другой старухи и стал читать их. Относительно того человека, на которого указывал официант, сомнений не было. Мы оба слишком хорошо его знали. Я мог только подумать: «Ну и глупец. Просто сумасшедший».
Тут подошел один греческий товарищ и подсел за мой столик. Он командовал ротой в Пятнадцатой бригаде, и при бомбежке его завалило. Четверо рядом с ним были убиты, его же продержали под наблюдением в госпитале, а теперь посылали в дом отдыха или как это сейчас называется…
— Как дела, Джон? — спросил я. — Угощайтесь.
— А как называется, что вы пьете, мистер Эмундс?
— Джин с хинной.
— Это какая же хинная?
— Индийская. Попробуйте,
— Я много не пью. Но хинная — это хорошо от лихорадки. Я выпью.
— Ну, что говорят врачи о вашем здоровье, Джон?
— А мне не нужны врачи. Я здоров. Только в ушах все время жужжит.
— Вам все-таки следовало бы зайти к врачу, Джон.
— Я был. Он не принимает. Говорит — нет направления.
— Я скажу им. Я там всех знаю. Что, этот доктор — немец?
— Так точно, — сказал Джон. — Немец. Английский говорит плохо.
Тут снова подошел официант. Это был старик с лысой головой и весьма старомодными манерами, которых не изменила и война. Он был очень озабочен.
— У меня сын на фронте, — сказал он. — Другого убили. Как же быть?
— Это ваше дело.
— А вы? Ведь раз уж я вам сказал…
— Я зашел сюда выпить перед ужином.
— Ну, а я работаю здесь. Но скажите, как быть?
— Это ваше дело, — сказал я. — В политику я не мешаюсь. Вы понимаете по-испански? — спросил я греческого товарища.
— Нет. Только несколько слов. Но я говорю по-гречески, английски, по-арабски. Давно я хорошо знал арабский. Вы знаете, как меня засыпало?
— Нет. Я знаю только, что вы попали под бомбежку. И все.
У него было смуглое, красивое лицо и очень темные руки, которые все время двигались. Он был родом с какого-то греческого острова и говорил очень напористо.
— Ну, так я вам расскажу. У меня большой военный опыт. Прежде я был капитаном греческой армии тоже. Я хороший солдат. И когда увидел, как аэроплан летает над нашими окопами в Фуэнтес-дель-Эбро, я стал следить. Я видел, что аэроплан прошел, сделал вираж, и сделал круг (он показал это руками), и смотрел на нас. Я говорю себе: «Ага! Это для штаба. Произвел наблюдения. Сейчас прилетят еще».
И вот, как я и говорил, прилетели другие. Я стою и смотрю. Смотрю все время. Смотрю наверх и объясняю роте, что делается. Они шли по три и по три. Один впереди, а два сзади. Прошла одна тройка, я говорю роте: «Вот прошло звено». Прошли еще три, и я говорю роте: «Теперь о'кей. Теперь ол райт. Теперь нечего бояться». И очнулся через две недели.
— А когда это случилось?
— Уже месяц. Понимаете, каска мне налезла на лице, когда меня засыпало, и там сохранился воздух, и, пока меня не откопали, я мог дышать. Но с этим воздухом был дым от взрыва, и я от этого долго болел. Теперь я о'кей, только в ушах звенит. Как, вы говорите, называется то, что вы пьете?
— Джин с хинной. Индийская хинная. Тут, знаете, было до войны очень шикарное кафе, и это стоило пять песет, но тогда за семь песет давали доллар. Мы недавно обнаружили здесь эту хинную, а цену они не подняли. Остался только один ящик.
— Очень хороший напиток. Расскажите мне, как тут было, в Мадриде, до войны?
— Превосходно. Вроде как сейчас, только еды вдоволь.
Подошел официант и наклонился над столом.
— А если я этого не сделаю? — сказал он. — Я же отвечаю.
— Если хотите, подите и позвоните по этому номеру. Запишите. — Он записал. — Спросите Пепе, — сказал я.
— Я против него ничего не имею, — сказал официант. — Но дело в Республике. Такой человек опасен для нашей Республики.
— А другие официанты его тоже узнали?
— Должно быть. Но никто ничего не сказал. Он старый клиент.
— Я тоже старый клиент.
— Так, может быть, он теперь тоже на нашей стороне?
— Нет, — сказал я. — Я знаю, что нет.
— Я никогда никого не выдавал.
— Это уж вы решайте сами. Может быть, о нем сообщит кто-нибудь из официантов.
— Нет. Знают его только старые служащие, а они не донесут.
— Дайте еще желтого джина и пива, — сказал я. — А хинной еще немного осталось в бутылке.
— О чем он говорит? — спросил Джон. — Я совсем мало понимаю.
— Здесь сейчас человек, которого мы оба знали в прежнее время. Он был замечательным стрелком по голубям, и я его встречал на состязаниях. Он фашист, и для него явиться сейчас сюда было очень глупо, чем бы это ни было вызвано. Но он всегда был очень храбр и очень глуп.
— Покажите мне его.
— Вон там, за столом с летчиками.
— А который из них?
— Самый загорелый, пилотка надвинута на глаз. Тот, который сейчас смеется.
— Он фашист?
— Да.
— С самого Фуэнтес-дель-Эбро не видел близко фашистов. А их тут много?
— Изредка попадаются.
— И они пьют то же, что и вы? — сказал Джон. — Мы пьем, а другие думают, мы фашисты. Что? Слушайте, были вы в Южной Америке, Западный берег, в Магальянесе?
— Нет.
— Вот где хорошо. Только слишком много вось-ме-ро-но-гов.
— Чего много?
— Восьмероногов. — Он произносил это по-своему. — Знаете, у них восемь ног.
— А, — сказал я. — Осьминог.
— Да. Осьминог, — повторил Джон. — Понимаете, я и водолаз. Там можно много заработать, но только слишком много восьмероногов.
— А что, они вам досаждали?
— Я не знаю, как это. Первый раз я спускался в гавани Магальянес, и сразу восьмероног. И стоит на всех своих ногах, вот так. — Джон уперся пальцами в стол, приподнял локти и плечи и округлил глаза. — Стоял выше меня и смотрел прямо в глаза. Я дернул за веревку, чтобы подняли.
— А какого он был размера, Джон?
— Не могу сказать точно, потому что стекло в шлеме мешает. Но голова у него была не меньше четырех футов. И он стоял на своих ногах, как на цыпочках, и смотрел на меня вот так (он выпялился мне в лицо). Когда меня подняли и сняли шлем, я сказал, что больше не спущусь. Тогда старший говорит: «Что с тобой, Джон? Восьмероног, он больше испугался тебя, чем ты восьмеронога». Тогда я ему говорю: «Это невозможно!» Может, выпьем еще этого фашистского напитка?
— Идет, — сказал я.
Я следил за человеком у того стола. Его звали Луис Дельгадо, и в последний раз я видел его в 1933-м в Сан-Себастьяне на стрельбе по голубям. И помню, мы стояли с ним рядом на верхней трибуне и смотрели на финал розыгрыша большого приза. Мы с ним держали пари на сумму, превышавшую мои возможности, да, как мне казалось, превосходившую и его платежеспособность в том году. Когда он, спускаясь по лестнице, все-таки заплатил проигрыш, я подумал, до чего же он хорошо себя держит и все старается показать, что считает за честь проиграть мне пари. Я вспомнил, как мы тогда стояли в баре, потягивая мартини, у меня было удивительное чувство облегчения, как если бы я сухим выбрался из воды, и вместе с тем мне хотелось узнать, насколько тяжел для него проигрыш. Я всю неделю стрелял из рук вон плохо, а он превосходно, хотя выбирал почти недосягаемых голубей и все время держал пари на себя.