Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Как будто про него сказал герой лучшей булгаковской пьесы «Бег» генерал Хлудов, обращаясь к рядовому Крапивину:

– Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно!…

Судьбой Булгакова стало посильное ему писательское сопротивление системе, в которой он был вынужден существовать. И оттого – страдание. Безмерное для художника с несовместимой для социалистического общества мерой эгоцентризма.

Еще в годы учебы в университете Святого Владимира в Киеве Булгаков увлекся учением Фридриха Ницше, порвал с Богом, уверовал в свою исключительность и великое (как вскоре он для себя выяснил) предназначение. Эгоизм Булгакова, как считала его сестра Надежда, питался необузданной «сатанинской гордостью»: людьми для него, как и для его любимого Воланда, были лишь те, кто с ним, точнее – за ним безоглядно; он бросал друзей, портил отношения с родными, даже жен менял как раз в тот момент, когда это было нужно его ego. «У Миши, – говорила его сестра, – терпимости не было».

2 сентября 1923 г., когда Булгаков еще ничего по сути не написал, он тем не менее уверенной рукой выводит в дневнике: «… в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».

Вполне допустимо, что и в своих известных посланиях Правительству и лично И.В. Сталину Булгаков позволял себе «невоз-можное» в силу все того же ницшеанского эгоцентризма, для которого нет ничего невозможного, если того хочет мое «Я». Оттого для Булгакова даже Сталин был хоть и всемогущим, но не всесветным. Всё – только он! Уверовав в это сам, он тут же и страх потерял, да и осторожность, контролировавшая ранее его язык, ушла напрочь; он мгновенно утратил ту совковую интеллигентскую «шарико-вость», которой страдали практически все его современники.

Еще один нюанс – в том, что Булгаков начал писать в годы революции, выбор тем для творчества тогда диктовала лишь его внутренняя потребность художника, никаких привходящих обстоятельств еще не было, а когда они появились, он уже полностью, как писатель со своей нишей общения, сформировался, и тут же обозначились непримиримые противоречия между его желаниями, чтó писать, и желаниями власти, чтó печатать. Пропасть с годами лишь расширялась.

В 1926 г. Булгакова допрашивали в ОГПУ (об этом – далее). Так вот, в протоколе допроса с его слов записано, что деревню он «не любит», о рабочих ему писать неинтересно и он не будет о них писать. И далее: «Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу». Причем не скрывает – ему интереснее отрицательные стороны жизни (писать о положительных и без него тьма желающих). «Я – сатирик».

А через четыре года в письме Правительству СССР от 28 марта 1930 г. Булгаков проставит все точки над i: он видит главную причину своих писательских бед в упорном изображении «русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране».

И это верно. Большевики интеллигенцию терпеть не могли. Булгаков же ее живописал. Причем любил он интеллигенцию не всякую, а только русскую. Советская же интеллигенция для него – это Шариковы, только в очках и шляпах да еще с бородкой клинышком. И еще перепуганные насмерть. Такие интеллигенты были не в оппозиции к власти, а славили ее, верили ей. Страх советского интеллигента настолько подавлял совесть, что даже интимные дневники многие вели с оглядкой на ОГПУ: сделают обыск, изымут, прочтут, порадуются – свой. И отпустят.

Верить поэтому «на слово» тем, кто поверял свои мысли бумаге в годы жизни Сталина, надо с большой осторожностью. Тем более, когда это касается не дневников, писем, а воспоминаний. Они все – оглядочны.

Дневник Е.С. Булгаковой представляет в этом смысле редкое исключение. Вот ее запись 7 апреля 1937 г. Булгакова вызвали в ЦК для очередного идеологического «вливания»: «Миша смотрит на свое положение безнадежно. Его задавили, его хотят заставить писать так, как он не будет писать».

И не писал. Даже его жалкая пьеса «Батум» написана искренне, «от желания». А вот от какого – вопрос интересный.

Анна Ахматова в 1940 г. написала прекрасное стихотворение «Памяти Булгакова». Оно – о его судьбе, о его «скорбной и высокой жизни»:

Вот это я тебе, взамен могильных роз,
Взамен кадильного куренья:
Ты так сурово жил и до конца донес
Великолепное презренье.
Ты пил вино, ты, как никто, шутил,
И в душных стенах задыхался,
И гостью страшную ты сам к себе впустил,
И с ней наедине остался.
И нет тебя, и все вокруг молчат
О скорбной и высокой жизни,
Лишь голос мой, как флейта, прозвучит
И на твоей безмолвной тризне.
О, кто поверить смел, что полоумной мне,
Мне, плакальщице дней не бывших,
Мне, тлеющей на медленном огне,
Всех потерявшей, всех забывшей, –
Придется поминать того, кто, полный сил,
И светлых замыслов, и воли,
Как будто бы вчера со мною говорил,
Скрывая дрожь смертельной боли.

Булгакова, что мы уже отметили, начали возвращать советскому читателю в 60-е годы, причем малыми порциями: «Жизнь господина де Мольера» (1962 г.), «Записки юного врача» (1963 г.), «Белая гвардия» (1966 г.), «Мастер и Маргарита» (1966-1967 гг.), «Собачье сердце» (1987 г.).

Про «оттепель» уже забыли (да была ли она?). Поэтому, чтобы не насторожить бдивых цензоров, публикаторы и комментаторы булгаковских текстов старались не упоминать неудобные факты его биографии, чтобы его жизнь укладывалась в каноны и была «в духе». Вот так, как будто во благо удовлетворения нашего читательского голода, лепился миф о просоветски настроенном писателе, сочинения которого были неприемлемы только во времена культа; мы же стали умнее, система – еще нерушимее, нам поэтому читать их вполне можно.

Так, впустив в наши души одного Булгакова, коммунисты мгновенно девальвировали десятки других имен, коими нас пичкали в течение десятилетий. Сук, на котором мы все сидели, стал еще сильнее трещать…

* * * * *

Булгаков был блестящим, веселым «человеком в футляре», он был всегда застегнут на все пуговицы, не терпел панибратства и фамильярности. В начале 20-х годов одна «бабочка» на шее, да монокль в правом глазу, да безупречно сидящий костюм-тройка говорили о нем больше, чем многие страницы воспоминаний его случайных знакомых.

Если Маяковский – футурист своей лимонно-желтой кофтой эпатировал публику, выражая таким манером свое презрение к прошлому, то монокль Булгакова, напротив, с отвращением отбрасывал все нынешнее: наносное и неестественное. Когда все с пролетарской твердостью пожимали руку «товарищу женщине», он целовал ручки дамам. Как никто, умел раскланиваться, входя в комнату. А его длинная до пят шуба, которую он носил в 20-х годах, могла свести с ума или довести до белого каления.

В дневнике, да и во многих письмах начала 20-х годов Булгаков постоянно жалуется на нужду, на жизнь впроголодь. Но как только объявлялся гонорар за очередной фельетон, обязательно – либо что-то из мебели, либо костюм и непременно – в ресторан. Булгаков упорно не желал быть и жить как все – безлико и однообразно. Большевики лишили его привычного социального слоя и он делал все, чтобы, хоть внешне, восстановить его. Поэтому перегоревшая лампочка для Булгакова была равносильна общественному катаклизму.

79
{"b":"117891","o":1}