Литмир - Электронная Библиотека
A
A

… В 1937 г. тучи сгустились над головой Александра Афиногенова, прославившегося своими пьесами «Страх» (1930 г.) и «Машенька» (1940 г.). Кстати, одного из любимых Сталиным драматургов. Он со дня на день ждал ареста. Все от него отвернулись. Кроме Пастернака.

21 сентября 1937 г. Афиногенов записывает в дневнике: «Люди почти все оказались не теми. Один Пастернак – развернулся передо мной во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он искренен до предела – не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе».

Это так. Пастернак никогда ничего не боялся «абстракт-ного», т.е. того, что шло мимо него. В стране террор? Да. Но он не боится террора вообще, он не понимает террора вообще. Главное, что душа его не захлопывалась перед человеком только потому, что кто-то что-то про него сказал. Он действительно вел себя с детской непосредственностью, отчего одни шли ему с благодарностью навстречу, другие – шарахались как от юродивого.

Вот что еще написал Н. Вильмонт о Пастернаке: «В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника». Примем это обобщение с одной оговоркой: у истинно великого художника такая соразмерность наблюдается всегда. Поэтому это отличительная черта не только творчества Пастернака, но и многих его выдающихся современников, коим, как и ему, пришлось расхлебывать их время – Ахматовой, Цветаевой, Булгакову, Платонову и еще многим другим.

Что касается непосредственно Пастернака, то если мы соотнесем рубежные события советской истории с его творчеством, то убедимся в правоте Лидии Гинзбург, – отношения с современностью у Пастернака никогда не были отстоявшимися, они всегда казались чересполосными, как бы двоичными, ибо Пастернак своим творчеством и оправдывал «время» и прятался от него. Но чаще он все же доверял «времени», в этом и состоял основной трагизм его жизни.

Почему? Потому, скорее всего, что доверие еще не есть сопричастность. А сопричастным к истории общества, в котором он жил, Пастернак быть не желал, хотя и обратное утверждение в определенные моменты его жизни было бы столь же справедливым. Сэру Исайе Берлину запомнился такой настрой Пастернака в 1956 году: он искренне боялся того, что уже тот факт, что он выжил в годы сталинских репрессий, может быть приписан «недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью» во имя спасения свой жизни.

Конечно, никаких «низменных сделок» с совестью не было, но любовь к революции была, любовь к вождям также, с пятилетками поэт сроднился и вообще одно время мечтал жить «заодно с правопорядком».

В 1929 г., который, что, конечно же, хорошо известно, назван «годом великого перелома», Пастернак, в отличие от многих думающих и умеющих анализировать привходящие события интеллигентов, вполне искренне считал, что «перелом» этот к лучшему. И еще он решил в том году вновь попробовать примириться с революцией, ему надоело жить «в постоянном сознании своей черной неблагодарности». Так он писал В. Познéру в Париж.

И примирился. И жил в полном ладу с советской властью. Написал вполне советские историко-революционные поэмы «Девятьсот пятый год» (1925-1926 гг.) и «Лейтенант Шмидт» (1926 – 1927 гг.), массу просоветских стихов. Но и в них литературные терьеры вынюхивали между строк некий антисоветский душок и все настырнее кусали поэта. Он терпел. Молча.

Запретили в 1933 г. его автобиографическую прозу «Охран-ная грамота». Он терпел.

Уже в 50-х годах Пастернак вспоминал, что в 1936 г., «когда начались эти страшные процессы… все сломилось во мне, и единение со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как ее предчувствие, в 1940 г… Трагически тяжелый период войны был живым периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз».

Однако пробудившиеся накануне войны надежды были призрачными. От его взора не ускользнули идеалы верховной власти, которые насторожили поэта. 4 февраля 1941 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему (вообще говоря, диктатор в повести Е. Замятина “Мы”, но через эту аллюзию Пастернак, конечно же, пишет о Сталине. – С.Р.) кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость».

И все же более самого этого факта (после 1937 г. власть уже ничем не могла потрясти воображение писателя) Пастернака поразила скорость, с которой советская интеллигенция кинулась «делать приятное» власти: А. Толстой, попавший ранее в «яблочко» с «Петром Первым», теперь засел за сочинение дилогии «Иван Грозный». С. Эйзенштейн стал снимать фильм о царе-кровопийце, а за рояль, чтобы написать к нему музыку, сел недавно вернувшийся в СССР С. Прокофьев. Социальные заказы власти советская интеллигенция стала чуять носом, как запах жареного мяса.

… Только что началась война. Пастернак решил никуда от нее не уезжать. Жил, как и ранее, в Переделкино. В доме шла его жизнь, только она и заботила. А его жизнь – это литература. Дела же литературные в стране как были на безобразно низком уровне, так и остались. 26 августа 1941 г. он пишет жене, не скрывая возмущения, что его «раздражает» все еще сохраняющийся «идиотский трафарет» в литературе. Люди уже посмотрели в глаза смерти, порох понюхали, они достойны лучшей духовной пищи, их же продолжают пичкать книгами с «обязательной малосодержательностью»; ему понятно, что это и власти на руку, да и по душе самим пишущим, ибо, по большей части, это люди «неталантливые и творчески слабосильные, с ничтожными аппетитами, даже и не подозревающими о вкусе бессмертия и удовлетворяющимися бутербродами, “ЗИСами” и “эмками”, и тартинками с двумя орденами. И это – биографии!»

Не изменились настроения Пастернака и к концу войны. 30 июля 1944 г. он делится своими переживаниями с О. Фрейденберг. Искренне считает, что его горе в том, что он – писатель, живущий в советской стране; у него есть мысли, есть замыслы, ему есть что сказать читателю, но ему это сделать не дают и не дадут, поскольку подлинной литературы у нас нет «и при данных условиях не будет и быть не может». Люди же, от которых зависит судьба писателя, сами не в литературе, а только при ней. Они служат не идее, а власти, а поскольку на этих постах особи всегда бесталанные, то любого нестандартного слова они боятся, как диверсанта. Пастернак отчетливо сознает, что сочинять в таких условиях он не сможет.

И последняя цитата на эту важнейшую для нас тему – нравственной позиции писателя и его отношения к власти. Без этого не понять и последних трагических разворотов его судьбы. 12 сентября 1941 г., когда немцы рвались к Москве, а Пастернак и не думал ее покидать, он делится с женой страшными истинами, за которые мог и поплатиться, ведь военная цензура читала все письма: «…нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности, пошлости и неправде?» Спасла Пастернака, скорее всего, недостаточная образованность цензоров, да обилие писем, которые они должны были прочитывать. Воистину небожитель!

48
{"b":"117891","o":1}