Ко всему этому нельзя не признать справедливой характеристику Николая II, сделанную в 1906 году одним из правых членов Государственного совета: «c'est un lache, et un lacheur».[14]
Трусость и предательство прошли красной нитью через все его царствование. Когда начинала шуметь буря общественного негодования и народных беспорядков, он начинал уступать поспешно и непоследовательно, с трусливой готовностью, то уполномочивая Комитет министров на реформы, то обещая Совещательную Думу, то создавая Думу Законодательную в течение одного года. Чуждаясь независимых людей, замыкаясь от них в узком семейном кругу, занятом спиритизмом и гаданьями, смотря на своих министров как на простых приказчиков, посвящая некоторые досужие часы стрелянию ворон у памятника Александры Николаевны в Царском Селе, скупо и редко жертвуя из своих личных средств во время народных бедствий, ничего не создавая для просвещения народа, поддерживая церковно-приходские школы и одарив Россию изобилием мощей, он жил, окруженный сетью охраны, под защитою конвоя со звероподобными и наглыми мордами, тратя на это огромные народные деньги. Отсутствие сердечности и взгляд на себя как на провиденциального помазанника божия вызывали в нем приливы горделивой самоуверенности, заставлявшей его ставить в ничто советы и предостережения немногих честных людей, его окружавших или с ним беседовавших, и допустившей его сказать на новогоднем приеме японскому послу за месяц до объявления Японией пагубной для России войны: «Le Japon finira par me facher».[15] А между тем судьба посылала ему предостережения, на которые он, даже только как образованный человек, должен был обратить внимание, памятуя уроки истории. Между ними было главное — смутное время 1905–1908 гг., когда первая революция сыграла пролог ко второй, показав во внушительных размерах, чем может грозить русской культуре, единству, справедливости, порядку и человеколюбию «русский бунт — бессмысленный и беспощадный». Кровь массы неповинных жертв не возопила перед ним, и, освободившись от ненавистных ему Витте и Столыпина, он с особым тщанием стал выбирать руководителями внутренней политики таких ничтожных людей, как Горемыкин, Штюрмер и, наконец, безличный князь Голицын, давая им в помощь таких министров, как Маклаков, Алексей Хвостов и Протопопов, покупая минутное расположение думы увольнением в отставку неугодных ей министров и дразня ее увольнением вслед за тем таких людей, как Кривошеин, граф Игнатьев, Александр Хвостов (честный человек, несмотря на свои ошибки) и Поливанов. А между тем судьба была к нему благосклонна. Ему, по евангельскому изречению, вина прощалась семьдесят семь раз. В его кровавое царствование народ не раз объединялся вокруг него с любовью и доверием. Он искренно приветствовал его брак с «Гессен-Даршматской» принцессой, как ее назвал на торжественной ектинии протодиакон Исаакиевского собора. Народ простил ему Ходынку; он удивлялся, но не роптал против Японской войны и в начале войны с Германией отнесся к нему с трогательным доверием. Но все это было вменено в ничто, и интересы родины были принесены в жертву позорной вакханалии распутинства и избежанию семейных сцен со стороны властолюбивой истерички. Отсутствие сердца, которое подсказало бы ему, как жестоко и бесчестно привел он Россию на край гибели, сказывается и в том отсутствии чувства собственного достоинства, благодаря которому он среди унижений, надругательства и несчастия всех близких окружающих продолжает влачить свою жалкую жизнь, не умев погибнуть с честью в защите своих исторических прав или уступить законным требованиям страны. Этим же отсутствием сердца я объясняю и то отсутствие негодования или праведного гнева за судьбы людей и подданных, пострадавших от противозаконных и вредных действий его сатрапов. Достаточно припомнить безнаказанность виновников Ходынки, связанную с отобранием у графа Палена возложенного на него следствия, на безнаказанность целого ряда негодяев, облеченных званием столичного градоначальника, оставление без последствий бездействия в Москве в 1915 году придворного хама Сумарокова-Эльстона, допустившего грабеж на миллионы рублей. Невольно вспоминаются слова Столыпина: «Да рассердитесь же хоть раз, ваше величество!»
Обращаясь к непосредственным личным воспоминаниям, я должен сказать, что хотя я и был удостаиваем, как принято было писать, «высокомилостивым приемом», но никогда не выносил я из кабинета русского царя сколько-нибудь удовлетворенного впечатления. Несмотря на любезность и ласковый взгляд газели, чувствовалось, что цена этой приветливости очень небольшая и, главное, неустойчивая. Мне особенно вспоминается представление ему в 1896 году, когда оказалось, что он не знает о завещанных ему Ровинским[16] драгоценных собраниях офортов Рембрандта, несмотря на то что таковые уже целый год как были переданы душеприказчиками в министерство двора. При этом он, предвкушая будущий заговор против меня господ Плеве и Муравьева, выразил сомнение, дадут ли мне возможность мои прямые служебные обязанности читать, как я предполагал, в университете курс судебной этики. В другой раз, в 1898 году, он, со свойственным Романовым лукавством, упомянув, что читал в газетах о том, что должна состояться моя публичная лекция в зале генерал-прокурорского дома, спросил меня, в чью пользу и о чем я намерен говорить, хотя в газетном известии было с точностью обозначено, что лекция будет в пользу благотворительного общества судебного ведомства о Горбунове.[17] Когда я упомянул о последнем, он тоном недоумевающего порицания спросил меня, что побудило меня избрать такую тему. Я понял, что это — результат глухого недовольства сенаторов на то, что их товарищ выступает публично, выходит на аплодисменты публики и, таким образом, унижает свое высокое звание вместо того, чтобы играть в Английском клубе до утра и платить штрафы. Выслушав, однако, мою ссылку на слова Пушкина: «Мы ленивы и нелюбопытны», с прибавкою от себя слов «и неблагодарны», и мое объяснение того значения, которое имеет Горбунов в литературе и искусстве, государь сказал мне, что вполне со мною согласен, и стал восхищаться старинным русским языком у Горбунова. Каждый раз, когда мне приходилось ему представляться и выслушивать его обычный вопрос: «Что вы теперь пишете и что теперь интересного в сенате или Совете?» — я присоединял к моему ответу, по возможности, яркое и сильное указание на ненормальные явления и безобразия нашей внутренней жизни и законодательства, стараясь вызвать его на дальнейшую беседу или двинуть в этом направлении его мысли. Но глаза газели смотрели на меня ласково, рука, от почерка которой зависело счастье и горе миллионов, автоматично поглаживала и пощипывала бородку, и наступало неловкое молчание, кончаемое каким-нибудь вопросом «из другой оперы». Мне пришлось его видеть и в тяжкие минуты первой революции в Александровском дворце, вокруг которого веяло отчужденностью и тревогой. После нескольких ласковых вопросов мне о состоянии моего здоровья ввиду предстоящей мне лечебной поездки за границу я попытался заговорить о задачах будущей деятельности Государственного совета и о том, что все успокоится, если только правительство нелицемерно исполнит обещание, данное государем в Манифесте 17 октября и в речи при открытии I Думы. На этот раз тусклый взгляд непроницаемых глаз сопроводил не прямой ответ: «Да! Это (конечно, подразумевалась смута) везде было. Все государства через это прошли: и Англия, и Франция…» Я едва удержался, чтобы не сказать: «Но ведь там вашему величеству отрубили голову!»[18] С тех пор прошло 13 лет, и ни одно из обещаний, данных торжественно, не было осуществлено прямодушно и без задней мысли. И, в сущности, в переносном смысле, глава монарха скатилась на плаху бездействия, безвластия и бесправия.