Не скрою, все это выглядело досадно. В конце концов, круизный лайнер предназначен для праздника, для каникул и прочее. Тогда какого же, спрашивается, дьявола надо было тащить сюда эти плачущие изваяния, это забитое, перепуганное стадо? Неуместно, не правда ли? Вопрос только – на кого досадовать? На корыстную компанию, готовую на все ради лишней сотни тысяч зеленых? На германское правительство, решающее свои внутренние проблемы столь экстравагантным способом? Нет, ни то, ни другое не подходило: компании всегда стремятся заработать, в этом смысл их существования, да и власти здесь тоже ни при чем; насколько я успел понять, проблема заключалась тогда не в выезде, а во въезде, то есть во всеобщем несогласии других стран предоставить «изваяниям» въездные визы. Таким образом, оставалось досадовать лишь на самих евреев, на самый факт их назойливого и неуместного существования. Получалось так, что мы здесь, на «Сент-Луисе», обязаны отдуваться за весь остальной мир, отказавшийся от этих никому не нужных людей, от этого, как выражался групповод Отто, «дегенеративного генетического дерьма». В общем, настроение у меня да и у всей команды, было, как вы понимаете, не из лучших.
В зале сидел Винсент. Я прекрасно помню, как он сказал, указывая на висевший там большой портрет Гитлера:
– Не больно-то уютно будет им здесь танцевать.
Характерно, что я никогда раньше не обращал на портрет внимания; для меня он представлял собой часть обстановки, нейтральную и значимую не больше, чем стул или гардина. Понимаете, господин судья? Еще не ступив на борт, беженцы уже произвольно влияли на мой мир, на мою среду, смещали акценты и сдвигали вещи с привычных мест. Это было вторжение, господин судья. Вторжение чужаков, насилие над моей… – нет, не только над моей – над нашей жизнью, над ее стилем и распорядком. И самое неприятное заключалось в том, что, совершая это насилие, они всем своим видом продолжали претендовать на звание жертвы, что автоматически превращало любой наш законный протест в нечто бессердечное.
– Не думаю, что они из тех, кто танцуют, – ответил я Винсенту.
– Ерунда! – засмеялся он. – Вот увидишь, не пройдет и двух дней…
Я, конечно же, не поверил, господин судья, но Винсент оказался прав. Видимо, плавание на прогулочном корабле действительно творит чудеса. Знаете, открытый морской простор, чайки, купание, кинозал, удобные каюты, превосходная еда… Сначала оттаяли дети. Уже на следующее утро они весело носились по палубам, плескались в бассейне и уминали за обе щеки все что придется. А потом и взрослые… Казалось, еще в субботу они безвылазно сидели в своих каютах, глядя в иллюминаторы на медленно удаляющийся германский берег, и никакая сила не могла бы вытащить их оттуда. И в самом деле, в субботу мы играли в совершенно пустом зале. Каково же было мое удивление, господин судья, когда в воскресенье буквально яблоку негде было упасть!
По традиции, я начал с корабельного гимна. «Сент-Луис блюз» немного смутил моих слушателей, напомнив им неприятные минуты вчерашнего отплытия. Но смущение длилось недолго. Я сразу перешел на «Эль Манисеро», и они тут же принялись кивать головами в такт этой замечательной румбе. Потом, когда мы выдали «Маму Инес», я с радостью отметил в зале первые робкие улыбки. И тогда тонко рассчитанным ходом наш маленький оркестрик выплеснул на них танго. Можно ли устоять перед «Брызгами шампанского», господин судья? Они дрогнули… вот поднялась первая пара, за ней еще несколько… – и через минуту танцевал уже весь зал. Винсент подмигнул мне, лукаво улыбаясь. А люди… их будто прорвало! Они не собирались садиться. Румба сменяла танго, за нею следовал фокстрот, и меренга, и снова румба, а наши пассажиры все танцевали, с какой-то жадной готовностью крутя бедрами в такт музыке.
И мне стало стыдно, господин судья, за то мое давешнее настроение. Мне стало не просто стыдно, а ужасно стыдно – так, что даже слезы выступили на глазах, и Винсент, заметив это, беспокойно заерзал на стуле, видимо, решив, что я пьян существенно больше обычного. Но я не был… то есть был, но не больше. Мы играли долго, очень долго, раза в полтора дольше, чем положено по контракту, пока Винсенту не надоело, пока он не ушел, сказав, что завтра, мол, будет новый день; затем ушли и остальные мои партнеры, один за другим, как в той симфонии Гайдна, а я все играл и играл, стараясь хоть как-то загладить свою вину, и несколько оставшихся пар медленно покачивались на паркете под мое фортепьяно. Я закончил только после того, как последняя пара покинула зал, и ни секундой раньше.
Тут-то, господин судья, он и подошел ко мне, этот юноша. На вид ему можно было дать лет восемнадцать. Высокий, очень худой, с относительно свежими шрамами вокруг рта, как после хорошей поножовщины. Такие шрамы остаются на всю жизнь, как ни зашивай, а у него, надо сказать, швы были наложены очень аккуратно. Да и весь он выглядел очень аккуратным, с ног до головы, скромный такой, симпатичный молодой человек.
– Извините, – сказал он, – уже поздно, но я вас долго не задержу. Не знаете ли вы, случаем, как зовут автора «Продавца арахиса»?
– Автора чего? – переспросил я.
– «Продавца арахиса», – повторил он и, протянув руку к инструменту, сыграл несколько нот.
Это был «Эль Манисеро». Я в жизни не слышал, как звучит это название в переводе на немецкий, но автора его знал, причем неплохо.
– Еще бы! – сказал я парню. – Еще бы я не знал старину Мозеса! Да будет тебе известно, дружок, что эту румбу он написал при мне, в гаванской таверне, причем на салфетке и за какие-то четверть часа! И если ты будешь хорошо себя вести и слушаться маму, то я обещаю ровно через две недели показать тебе ту самую таверну и тот самый стол.
Конечно, здесь я немного приврал, господин судья, – все по той же причине излишнего рвения. Нет, в общем и целом сказанное было чистой правдой, хотя и с небольшим исключением. Мозес Симонс и в самом деле написал «Эль Манисеро» на салфетке в гаванской таверне, вот только я рядом с ним тогда не сидел. Впрочем, если собрать всех тех, кто клятвенно уверяет, что присутствовал при сем историческом моменте и даже пролил ром на салфетку с нотами шлягера всех времен и народов, то они не поместятся не только в этой небольшой таверне, но и во всей Гаване. Да что там в Гаване – на всей Кубе не хватит места, чтобы разместить эти миллионы очевидцев!
Так что можно считать, что я преувеличил совсем чуть-чуть. Следует также принять в расчет, что после каждых пяти номеров я имею обыкновение пропускать стаканчик рома, а поскольку играть пришлось намного больше обычного, то и, соответственно…
– Как, ты говоришь, тебя зовут? – спросил я паренька. – Йосеф? Очень приятно. Ты видишь перед собой самого Гектора Салазара! Слушай, ты, я вижу, тоже немного стучишь по клавишам. Отчего бы тебе не сыграть что-нибудь эдакого для дяди Гектора? А он пока выпьет за твое здоровье…
Последнее, что я запомнил из того вечера, перешедшего в утро, – это его игру, превосходную для любителя. Проснулся я уже около полудня у себя в постели. Паренек непонятно каким образом выпытал у меня номер каюты и доставил прямиком в койку. Так мы, собственно говоря, и подружились – я и Йосеф.
Я думаю, что его притягивала ко мне музыка. Он мог рассуждать о ней часами, сравнивая композиторов и исполнителей, их стиль и манеру. Как-то сказал мне: «Я хочу быть как ты. Инструмент всегда под рукой, и никто не запрещает тебе играть, а наоборот, все тебе рады и даже платят за это деньги».
Вроде бы отец Йосефа не больно-то одобрял это увлечение… и я, честно говоря, понимаю его вполне. Это-то я и пытался объяснить своему новому приятелю.
«Смотри, парень, – говорил я, – это будущее не для тебя. Ты красивый образованный мальчуган из хорошей семьи. Зачем тебе вертеться в обществе таких пьяниц, как я? Даже самые знаменитые из нас проводят всю жизнь на колесах, в вечной заботе о куске хлеба, а кончают все равно где-нибудь в канаве или на заднем дворе кабака. Думаешь, твоего любимого Мозеса Симонса ожидает другая судьба?»