«История, — сказал приезжий. — Мы говорили об истории».
«Я так не думаю», — сопя, сказал хозяин.
«Не следует ли сделать противоположный вывод? — вмешался Петр Францевич. — А именно…»
«Где же это Ронечка?»
«Позвольте, я поищу ее».
«Да, да, сделайте одолжение… Смотрите, какие тучи».
Постоялец вернулся домой, промокший до нитки.
ХV
Проснувшись перед рассветом, я угадывал в потемках жалкое убранство моей хижины, мне до смерти хотелось спать, но заснуть я уже не мог. Настроение мое было смутным, в мыслях разброд. С одной стороны, я был рад моим новым знакомым, а с другой — как быть с моим намерением сосредоточиться, остановить свою жизнь? Меня встретили весьма приветливо, и я предчувствовал, что не удержусь от искушения продолжить знакомство. Надо бы расспросить Мавру, наверняка она что-нибудь слышала об этих людях. Солнце уже сверкало позади моей избы, я фыркал под холодным душем, мне стало весело, я вернулся в мою сумрачную комнату; прихлебывая кофе, я озирал разложенные на столе письменные принадлежности, и голова моя была полна разнообразных планов.
Все, что происходило со мною в последние недели, могло бы послужить предисловием к моей работе; я подумал, что следовало бы описать приезд, описать всю длинную дорогу, которая теперь представлялась мне почти символической. Перед глазами стоял первый день, заляпанная грязью машина, заколоченные окна деревенского дома. Я увидел себя стоящим на пороге моего будущего жилья, стройные предложения, как световая надпись, бежали у меня в голове, не хватало лишь первой фразы. Это был хороший признак: я знал, что писанию всегда предшествует замешательство, короткая пауза с пером, повисшим над бумагой. Вроде того как лошадь переступает ногами на одном месте, раскачивает оглоблями тяжелый воз, прежде чем нажать плечами и двинуться вперед, кивая тяжелой головой. Я прибег к известному приему. Окунув перо в чернильницу, поспешно начертал первые пришедшие на ум слова:
«Не так уж далеко пришлось ехать, но едва лишь свернули на проселочную дорогу, как стало ясно, что…»
Моя рука снова зависла над бумагой, я перечеркнул написанное и начал так:
«Два окошка, выходившие на улицу, были крест-накрест заколочены серыми и потрескавшимися досками. Шофер вытащил из багажника железный ломик и…»
«Молочка! — раздался голос Мавры Глебовны. — Ба, — сказала она, входя в избу, — да ты уже встал».
Она поставила передо мной крынку и уселась напротив. Умытая, ясноглазая, мягколицая. На ней был чистый белый платок, она подтянула концы под подбородком.
«Чего так рано-то?»
«Да вот…— проговорил я, все еще с трудом приходя в себя, ибо инерция включенности в писание может быть так же велика, как инерция, мешавшая двинуться в петляющий путь по бумажному листу. — Да вот. — Я показал на то, что лежало на столе, скудный улов моей фантазии. — А ты уж и корову подоила?»
«Эва, да я знаешь, когда встаю? Все ждала, будить тебя не хотела».
«Я тоже рано встал».
«Отчего так? Куды торопиться?»
«Не спится, Маша».
«Мой— то, -сказала она, понизив голос, — в область уехал. Совещание или чего».
Область — это означало «областной центр» — от нас, как до звезд.
«Он у тебя важный человек».
«Да уж куда важней».
Наступила пауза, я поглядывал на свою рукопись.
«Я чего хотела сказать. Василий Степаныч все одно до воскресенья не приедет… Может, у меня поживешь?»
«Неудобно, — сказал я. — Увидят».
«Да кто увидит-то? Аркашка, что ль? Он вечно пьяный. Или на усадьбе работает. Листратиха, так и шут с ней».
«Послушай-ка…— пробормотал я, взял ручку и зачеркнул неоконченную фразу. Мне было ясно, что не нужно никаких предисловий; может быть, позже мы вернемся к первым дням, а начать надо с главного. — Что это за усадьба?»
Ответа не было, я поднял голову, она смотрела на меня и, очевидно, думала о другом.
«Чего?»
«Что это за люди?»
«Которые?»
«Ну, эти».
«Люди как люди, — сказала Мавра Глебовна, разглаживая юбку на коленях. — Помещики».
«Какие помещики, о чем ты говоришь?»
«А кто ж они еще? Ну, дачники. Вроде тебя».
Вздохнув, она поднялась и смотрела в окошко. Я налил молока в кружку.
«В старое время, еще до колхозов, были господа, вот в таких усадьбах жили, — раздался сзади ее голос. — Я-то сама не помню, люди рассказывают. Деревня, говорят, была большая, землю арендовали».
«У тех, кто жил в этой усадьбе?»
«Может, и у тех, я почем знаю. Их потом пожгли. Тут много чего было. И зеленые братья, и эти, как же их, — двадцатитысячники».
«Пожгли, говоришь. Но ведь дом цел».
«Может, не их, а других. Люди говорят, а я откуда знаю?»
Я сидел, подперев голову руками, над листом бумаги, над начатой работой, мои мысли приняли другой оборот. Смысл моего писания был заключен в нем самом. О, спасительное благодеяние языка! Письмо — не средство для чего-то и не способ кому-то что-то доказывать, хотя бы и самому себе; письмо повествует, другими словами, вносит порядок в наше существование; письмо, думал я, укрощает перепутанный до невозможности хаос жизни, в котором захлебываешься, как тонущий среди обломков льда.
Она обняла меня сзади, я почувствовал ее мягкую грудь.
«Отдохни маленько».
«Я только встал!» — возразил я, смеясь.
«Ну и что?»
«Работать надо — вот что».
К кому это относилось, ко мне или к ней, не имело значения; мы перебрасывались репликами, как мячиком.
«Куды спешить, работа не волк».
«А если кто войдет?»
«А хоть и войдет. Кому какое дело?»
«Еще подумают…»
«Ничего не подумают. Да кому мы нужны? Ну чего ты, — сказала она мягко, — не хочешь, что ль?»
«Хочу», — сказал я.
«Ну так чего?»
Мы направились по пустынной улице к ее дому. Ни облачка в высоком небе. В горнице отменная чистота, массивный стол — теперь на месте хозяина восседал я — был накрыт белой скатертью. Бодро постукивали ходики. Мавра Глебовна внесла шипящую сковороду, спустилась в подпол, выставила на стол миску с темно-зелеными, блестящими, пахучими огурцами. Я разлил водку по граненым рюмкам.
Она раскраснелась. Она стала задумчивой и таинственной. Медленно водила пальцем по скатерти. Мы не решались встать.
В дверь скреблись, вошла, подняв хвост, мраморного цвета кошка и вспрыгнула на колени к Мавре Глебовне.
«Пошла вон!…»
Гость сидел, несколько развалясь, упираясь затылком в спинку высокого резного стула, это была, несомненно, барская мебель, сколько приключений должно было с ней произойти, прежде чем она водворилась здесь! Водка подействовала на меня, время застеклилось, самый воздух казался стеклянным, и кровать, как снежный сугроб, высилась в другой комнате. Хозяйка встряхивала двумя пальцами белую кофту на груди, ей было жарко. Я смотрел на нее, на ее полную белую шею, на огурцы и тарелки, на мраморно-пушистого зверя, неслышно ходившего вокруг нас, мне казалось, что сознание мое расширилось до размеров комнаты; если бы я вышел, оно вместило бы в себя весь мир до горизонта. Я заметил, что думаю и воспринимаю себя без слов, думаю о вещах и обозреваю вещи, не зная, как они называются, это было новое ощущение, насторожившее меня. Я склонился над столом и, стараясь сосредоточиться, тщательно налил ей и себе.
Подняв глаза, я встретился с ее взглядом, но она смотрела как бы сквозь меня.
«Ну что, Маша?…»
«А?» — сказала она, очнувшись.
«Я что— то забалдел. У тебя водка на чем настояна?»
«А ты кушай. Кушай… Эвон, сальцом закуси».
«Я сыт, Маша».
«Сейчас с тобой отдохнем. Я тебя ждала».
«Сегодня?»
«Я, может, десять лет тебя ждала».
Раздался стук снаружи, я слышал, как Мавра Глебовна говорила с кем-то в сенях. Она вернулась.
«Давай, что ли, еще по одной…»
«Давай», — сказал я. Она поднесла рюмку к губам, я залпом выпил свою.