…Они теперь вспоминаются мне всякий раз, когда, возвращаясь на электричке в Москву, вижу, как бредут по вагонам с протянутой рукой маленькие попрошайки. Когда слышу, как просят помочь – «чем можете». И кажется мне, что все они – дети Клавдии, невиноватые в том, что угораздило их родиться в трудное для России время.
Часть вторая
МАЙГУН
(1947–2007)
Роман-хроника
Но если нет начала и конца
И ждёт нас лишь неведомая сумма
Лучистых дней и сумрачных ночей,
То мы и есть грядущее былое.
Хорхе Луис Борхес. Элегия о саде. 1985 г.
Часть первая
1 Ружьё над топчаном
Москва, март 2007 г.
Из дневника Виктора Афанасьева:
…Я пытаюсь понять, с чего началась эта вражда моего отца с учителем Бессоновым. С посиделок в его хатке привязчивых мальчишек? С моих хождений туда и естественной отцовской ревности?
Сейчас, бездну лет спустя, я вижу эту хатку, как повторяющийся сон, очень предметно: вот буржуйка слева от двери, а вон над топчаном маслянисто поблёскивающее охотничье ружьё на гвозде и пластмассовый квадрат радиоточки в углу. Учитель Бессонов (худощав, медлителен) читает нам, мальчишкам, первую главу «Евгения Онегина». Наизусть. Нечаянно начал – к слову пришлось, – не может остановиться.
А за окном – бессарабская слякотная зима 1953 года, захолустный сельский райцентр в низовьях петлистого здесь Днестра, дремлющие на крутом спуске к реке саманные дома под толстыми камышовыми крышами и – на темени холма – дугообразный остов церкви, разбомбленной в 45-м.
Ещё жив Сталин в далёкой Москве, жив так, что кажется – вечен. Ещё не стар мой отец, упорно ненавидевший Бессонова, хотя каждое утро в школе учтиво здоровался с ним – потому что тоже был учителем.
Тайну этой ненависти я разгадываю до сих пор, она приоткрывается частями, и однажды мне показалось – я понял: Бессонов был фанатиком свободы, мой же отец мнил себя практичным реалистом. Но чем дольше я живу, тем чаще думаю: нет, эта формула не объясняет всего.
Голос Бессонова глуховат, глубоко посаженные глаза искрятся. «Онегин, добрый мой приятель…» – произносит он, и мы видим Онегина, в сюртуке, в цилиндре, с тростью, на набережной Невы и почему-то верим, что он был бы приятелем нашего учителя, если бы они пересеклись во времени.
Я и сейчас слышу этот голос. Особенно весной, в марте. Почему-то именно в марте меня тянет вернуться в те годы. В те места. Может быть, из-за московской тоски по весне, всё никак не наступающей.
Там, в низовьях Днестра, в это время уже голубеет небо, зеленеют холмистые склоны и выбрасывает стрелы перистый майгун. Как легко входил нож в его полый стебель! Мы делали из майгуна дудки. У них оказывался разный звук: то басистый, как гудение шмеля, то пронзительный, как свист зимородка. А то вдруг вырвется из-под пальцев почти человеческое восклицание – «Ма-ай!», и за ним длинное, как дрожание басовитой струны, продолжение – «Гун-н-н…». Так, казалось мне, майгун выкрикивал своё тюркское имя, распространившееся по всему югу Молдавии из гагаузских сёл.
Помню, смастерив дудку и дунув в неё, я вдруг услышал: «Эй-й!» Будто кто-то меня окликнул. Кто-то из тех, кто жил на этих берегах, видел сверкающую рябь речной излучины и серебристую изнанку листвы белоствольных осокорей, закрывавших кронами полнеба. Может быть, подумал я тогда, и мой оклик однажды кто-то услышит.
Мой отец, прежде чем привезти нас с мамой в село, где учительствовал Бессонов, почти каждый год менял место работы – переезжал из одной сельской школы в другую, то ли убегал от чего-то, то ли что-то искал. И только здесь, в Олонештах, задержался на долгих пять лет.
И ровно столько же он отсутствовал первые годы моей жизни, чтобы вдруг появиться в ней – сумрачным хранителем наших семейных тайн.
Случилось это весной, в Кишинёве, в 47-м.
2 Письма в чемодане
Человек в полушубке, в офицерских сапогах и фуражке со звёздочкой, опираясь на трость, пересекал квадратный двор. Сбоку у него болталась сумка на длинном ремне.
Была оттепель, февральский снег только что сошёл, и, как всегда здесь, в Кишинёве, при ясном небе и стойком солнце, возникло обманчивое ощущение наступившей весны. Хозяйки, обитающие в этом длинном одноэтажном (буквой «П») доме, стали выносить примусы и керогазы, каждая – на своё крыльцо, где обычно готовили в тёплое время года. Сейчас они, выглядывая из полуоткрытых дверей, провожали гостя цепким взглядом.
Хромая, гость поднялся на крыльцо квартиры, окна которой были обращены к воротам, потянул на себя дверь, окликнув: «Дома?» Войдя, осмотрелся, порядок ли. Полосатая дорожка, как и положено, пересекает комнату по диагонали, кровать и топчан аккуратно застелены, мальчишка за столом – склонился над тарелкой, его мать у плиты.
– Живы? Ну и слава Богу. Жарко сегодня!
Гость повесил полушубок у дверей, на гвоздь, выложил из сумки большой пакет, из кармана галифе – пакет поменьше («Это вам немного сахарку да крупы») и сел к окну на табурет, со вздохом облегчения вытянув левую ногу.
– Перебинтуешь? Что-то я сегодня с ней замучился, пока ездил по начальству бумажки подписывать. Навязали мне этот пригородный совхоз, а там всё надо с нуля начинать. Хорошо, хоть полуторку дали… Ну, Витюха, а у тебя как дела?..
Ответа гость дожидаться не стал, потому как вопрос был своего рода приветствием. С кряхтеньем и стоном, тихо матерясь, он стащил сапог, помог женщине размотать пожелтевшие бинты и, морщась, наблюдал, как она, подставив таз, обмывает пониже колена багрово-фиолетовую продолговатую вмятину.
Виктор, не выходя из-за стола, рассматривал раненую ногу маминого брата, героя-вояки с орденскими колодками на гимнастёрке, прикидывая, смог бы он, Витька, не умереть от боли, если бы ему в ногу угодил такой осколище. «Ну, – размышлял он, – если дядя Ваня Голубев смог, то и я, его племянник, смогу – ведь в моих жилах тоже течёт голубевская кровь, а про неё дядька однажды, смеясь, сказал: “Мы хоть и Голубевы, но кровь у нас ястребиная”».
– Полегче, Анна, – морщился Иван. – Вот чёртова трещина, опять открылась, а в госпиталь ложиться некогда. Когда полуторку у ворот ваших ставил, этой ногой на тормоз жал; так заболела, зараза, хоть криком кричи… Как бухгалтерские твои дела? Начальник не обижает? А то к себе в совхоз возьму. Там, правда, по-молдавски надо разговаривать… Я вот учусь… Семён-то что пишет, когда его выпустят?
– Обещали к апрелю, а получится ли, неизвестно.
– Значит, вот-вот. Ты его ждёшь или как?
Анна бинтовала молча. Вздохнув, ответила наконец:
– Знаешь ведь, как я с ним до войны мучилась… Пишет, что любит, все годы только про меня думал, особенно когда в плену был… Посмотрим, какой явится.
– Неужто здесь кого присмотрела? – удивлённо кашлянул Иван. – Ты, девка, это брось, а то отправлю тебя обратно в саратовскую степь. И потом – у тебя ж от него сын растёт.
– Да, растёт. А вот когда Витька родился, вспомни, Семён меня чуть не убил – думал, не от него. Месяцы и дни считал.
– Ну да, ревнив до дурости, но ведь опомнился же. С нами, мужиками, это бывает, особенно если жена красавица. А ты у нас в селе самая заметная была. Да и сейчас тебя издалека видно.
Он собрался уходить, надел полушубок, но застёгивать не стал. Кивнул на подоконник, где на газете ровными рядами лежали аккуратные куски чёрного хлеба:
– Сухари сушишь? И – правильно, мало ли что. На неделе я тебе ещё пшена занесу, так что не трусь, сестрёнка.
Иван ушёл, и Анна, присев у окна на табурет, смотрела, вздыхая, как он, прихрамывая, пересекал покатый двор к распахнутым воротам, за которыми на влажно поблёскивавшей булыжной мостовой, у бордюра, стояла его полуторка.
Нет, Анна не всё рассказала брату. Вот уже месяц как перестала она отвечать на письма Семёна. Он же, видимо, чувствуя неладное, стал забрасывать её длинными посланиями. Исполненные всё тем же каллиграфически красивым (учительским!) почерком, странно противоречащим взрывному, почти истерическому содержанию («Неужели ты решила бросить меня? Пожертвовать судьбой Виктора ради очередного увлечения?»), они копились в чемодане, на самом дне, под его, аккуратно сложенным, довоенным ещё, пересыпанным нафталином костюмом, который Анна везла сюда, в Кишинёв, зная, что муж отбывает «наказание за плен» где-то неподалеку – кажется, на шахтах Донецка.