– Да, мы все-таки великий народ, и этому величию не страшна какая-то там изнасилованная девка…
– О чем ты? – спросила Кристель и тут же пожалела о своем вопросе.
– О чем? – В голосе Карлхайнца было неподдельное удивление. – Видишь, во-он за тем столиком сидит прелестная компания? – Действительно, у самого входа сидели трое хорошо подвыпивших не то турков, не то югославов. – Давай-ка я сейчас подведу тебя к ним и предложу сделать то, что они, конечно, сделать с тобой не откажутся, а? А потом всю жизнь буду страдать и втихомолку целовать твой портретик…
Кристель молча встала и, сдерживая себя, взяла Карлхайнца за руку.
– Я все понимаю. Но… ничего невозможно изменить, милый. Поедем домой.
Дойдя до машины не шатаясь, Карлхайнц рухнул на переднее сиденье и с остервенением стал рвать гладкую плотную бумагу. В его руках блеснула дорогая серебряная рамка кабинетного портрета.
– Вот! Полюбуйся! Невинная Гретхен, то бишь, Хильда.
В неверном свете ночных огней Кристель увидела прелестное юное лицо в обрамлении замысловато-воздушной прически и невольно прикусила губы: в кукольных этих глазах она прочла точно те же страх, непонимание и тоску, которые теперь каждый день язвили ее сознание с фотографии русской рабыни…
* * *
За ремонтом старого дома пролетело лето, а в сентябре начиналась самая трудная пора в «Роткепхене», когда старики принимались болеть и волноваться в предчувствии осени, несмотря на мягкий климат, самой грустной и тяжелой поры. К тому же, так или иначе, все помнили скоропостижную смерть Бекмана; это была первая смерть за два года существования приюта. Кристель пропадала на работе с утра до вечера, а частенько и ночью: в середине августа младшая половина обитателей приступила к учебе, что требовало больших денежных вложений и постоянного присутствия. Карлхайнц готовился к выпуску новой модели водяного пылесоса, который должен был произвести фурор в пробной торговле на грядущем «Октоуберфесте». Порой они виделись лишь несколько дней или, точнее, ночей в неделю.
После того злосчастного вечера в Маульбронне Кристель подвела его к фотографии испуганной русской девочки и безо всяких околичностей рассказала, кто это. Карлхайнц, бросив на тускловатое изображение быстрый оценивающий взгляд, в тот же день отвез в Гамбург обещанный отцу портрет и никогда больше не говорил на эту тему.
По городу стала расползаться мягкая рыжина, незаметно и безболезненно съедающая яркую зелень деревьев и радужные переливы цветов на улицах и домах. Темного пива стали продавать больше, чем светлого, начались распродажи. Везде – в магазинах, конторах, спортивных клубах – появился почти незаметный, но дразнящий и обещающий аромат первого молодого вина.
Раньше в такие дни Кристель обычно уезжала на давно и неизвестно зачем арендуемый Адельхайд кусок земли в десяти минутах езды от Эсслингена. Мгновенно загорающаяся и тут же остывающая ко всему, Адельхайд поначалу устроила там прелестный игрушечный домик. Кованый мангал по рисункам семнадцатого века, колодец, какие стояли в любой южногерманской деревне лет двести тому назад, и даже некое пространство, размерами три на четыре метра, должное изображать огород. Кристель еще помнила, как мать, вся затянутая в кожу семидесятых, взмахивая гривой доходящих до бедер волос, показывала всем приезжающим сюда два кустика клубники, куст белой смородины и квадратный метр суперэлитной картошки. Теперь там царило запустение, скрипел на ветру проржавевший мангал, а в домике пахло нежилым. Но Кристель любила эту полную отрешенность от быта, пахнущие дождем и костром старые спальные мешки и слышный по ночам ручей, по которому в детстве ей запрещали бродить босиком. Она обычно приезжала сюда ближе к вечеру и, не утруждаясь готовкой, пила пиво, закусывала копченым мясом из взятой с собой упаковки, а потом часами сидела на пороге, глядя, как шевелятся листья и дышит трава. Своих мужчин она сюда не привозила никогда. Это был, выражаясь высоким немецким слогом, заповедник ее души.
Но сейчас, накануне праздника, она дозвонилась до пропадавшего в бесчисленных коридорах и полигонах «Боша» Карлхайнца и просто поставила его в известность, что ровно в девять она ждет его у ратуши и что утром у него уже не будет возможности заехать домой. Выкроив время, которого перед таким днем катастрофически не хватало, – «Роткепхен» всегда в полном составе являлся на Рыночную площадь, где начинался фестиваль, и это стоило персоналу неимоверных трудов, – Кристель успела завезти в загородный дом продукты, вино и пару пакетов белья. В девять она увидела Карлхайнца в джинсах, со спортивной сумкой через плечо.
– Ты что, собираешься завтра блистать среди администрации мокасинами и старыми «рэнглерами»? – удивилась она.
– Нет, я просто собираюсь плюнуть на официальное участие и болтаться по городу как простой смертный, получая все примитивные удовольствия. Я и так за два месяца отдыхал всего пять дней.
– В таком случае нам принадлежит больше, чем ночь! Поехали.
По дороге Карлхайнц задумчиво оглядывал взгорки и маленькие долины, перерезанные бесчисленными ручьями.
– Странно, что я так быстро привык к югу.
– Он мягкий, и в нем чувствуется доброта. И если даже колдовство, то веселое, не то что в твоем Гамбурге, где от речного тумана все время чувствуешь себя в каком-то гнилом дурмане, честное слово! Я бы и месяца не смогла прожить под вашим постоянным ветром, он, на пару с серыми камнями, просто высасывает душу.
– Мы, северяне, – бродяги, в отличие от вас. Мы ветер, а вы земля… Да. Порой я ощущаю всю неопровержимость этого.
– Когда же?
– Когда вхожу в тебя, тяжелую и податливо-влажную, и ты готова принимать меня бесконечно, как истинная земля, но я даже не вода, не дождь, я только ветер и потому мимолетен… Едва успев насладиться, улетаю в иное, к иному…
– Глупости, – нахмурилась Кристель, – ты изумительный любовник. Кстати, ты даже не спросил, куда мы едем.
Словно не слыша ее последнего вопроса, Карлхайнц затянулся дорогой сигаретой.
– Я, в общем-то, имел в виду даже не постель, не только постель… Но это ничего. Ничего. Замечательное слово, а? Говорят, его очень любят русские, но употребляют совсем не так, как мы. Отец как-то рассказывал мне, что понял всю его прелесть только на второй год пребывания под Плескау: в нем присутствуют и христианское смиренье, и покорность року, и в то же время твердая вера в наступление лучшего. Они все стали так говорить – он утверждает, помогало.
– Зачем ты опять? Сейчас мы с тобой наконец вдвоем, а впереди природа и любовь.
Уже в полной темноте они оставили «форд» у ручья и по мокрой траве пробрались в домик. Ни еда, ни вино, ни даже белье не понадобились: Карлхайнц, не дав Кристель стянуть куртку, подмял ее прямо на отсыревших, стопкой сложенных одеялах. И были в этом и злость, и надежда, и тоска по недосягаемому, и сознание своей силы, но не было нежности. А потом он брал ее, прижав к стволу старой бесплодной яблони, а потом – усадив на край круглого ветшающего колодца, молча, властно, почти сурово. Кристель не жалела об отсутствующей нежности, она знала, что ее нежности хватит на двоих, а ему, избравшему путь за все отвечающего в этой жизни мужчины, нежность, может быть, даже помеха. Она только радовалась тому ощущению равенства, которое соединяло их не только в повседневности, но и в этих длинных осенних ночах. Лежа под утро на кое-как брошенном новом белье и чувствуя себя первозданной в не смытых под душем цивилизации следах его страсти, Кристель осторожно, чтобы не разбудить возлюбленного, чье лицо, в отличие от других, и во сне после ночи любви не приняло мальчишески-нежного выражения, вытянула из пачки сигарету, четвертую за эту осень.
За разноцветными стеклышками единственного окна занимался рассвет, впереди было три дня бездумного и веселого праздника, затем три месяца не менее увлекательной работы и – свадьба, которая должна была окончательно замкнуть счастливый круг.