— Всю зиму я специально ходил в общественный туалет, просто сидел там и слушал.
— Ты это делал?
— Конечно. Я прислушиваюсь даже к самому себе каждый раз, как иду в туалет.
— Да?
— А для твоего старика это все грязь! «Точка!» — произносит Герберт голосом ну точно моего старика!
И все это он говорит всерьез. Как может Герберт, удивляюсь я, который столько знает, с такой страстью интересоваться звуками в туалете? И почему филистимлян,[4] с полным отсутствием музыкального слуха, вроде моего отца, совершенно это не волнует?
Описанные события происходят летом, когда я недолгое время нахожусь под колдовским обаянием этого барабанщика-искусителя. Потом наступает Йом Кипур, и Братаски уезжает. И какая мне польза от всего того, чему он меня научил? Все наши — овичи, — берги и — штейны в одночасье разъезжаются по местам, не менее далеким для меня, чем Вавилон — в висячие сады, носящие название Пэлэм, Куинз, Хакенсак. Аборигены засуетились, принялись возделывать землю, доить коров, открывать магазинчики и работать, не покладая рук, во славу округа и штата. Я — один из двух еврейских детей в нашем классе из двадцати пяти учеников. Понимание законов и психологии общества (свойственное мне не меньше, чем восприимчивость ко всему возбуждающему, яркому, эксцентричному), приводит меня к осознанию того, что, как ни велик соблазн показать этим провинциалам несколько остроумных штучек Герберта, ничто не поможет мне выделиться среди школьных товарищей, кроме оценок. Все остальное, как я понимаю, и, притом, безо всякой подсказки со стороны отца, никуда меня не приведет. А никуда — не совсем то место, куда я хотел бы прийти.
Поэтому, как пай-мальчик, я «плыву» по волнам снежных сугробов почти три километра вниз по нашей горной дороге, к школе, где провожу зимы в попытке выделиться. И это в то время, как далеко на юге, в величайшем из городов, где дозволено все, Герберт (в течение недели он помогает дяде продавать линолеум, а по уик-эндам играет и латиноамериканском джазе) работает над своими последними клозетными впечатлениями. Он пишет о своих достижениях в письме, которое я прячу в застегивающийся задний карман бриджей и перечитываю при всяком удобном случае. Кажется, не считая поздравительных открыток с днем рождения, это единственное почтовое отправление, которое я когда-нибудь получил. Конечно, я до смерти боюсь, что если провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, катаясь на салазках, кто-нибудь из моих школьных товарищей найдет конверт с печатью «Бруклин, Н.Й.», и все они, окружив мой труп, сунут в это письмо свои носы. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский королевский отель» потеряет свое доброе имя и обанкротится. Наверное, меня не разрешат похоронить внутри кладбищенской ограды со всеми другими евреями. И все из-за того, что Герберт осмелился написать на листке бумаги и потом отправить по почте девятилетнему ребенку, которого все вокруг (и он в том числе) считают непорочным. Неужели Братаски не понимает, как люди чувствительны к таким вещам? Он что, не знает, что одним только фактом посылки такого письма уже, вероятно, нарушает закон и превращает меня в сообщника? Но если это так, почему я упорно ношу этот обвинительный документ целый день с собой? Он лежит у меня в кармане, даже когда я участвую в еженедельном конкурсе на лучшее правописание, сражаясь за первое место с другой финалисткой, кудрявой единоверкой, будущей концертной пианисткой, блестящей Маделейн Левин. Письмо лежит в кармане моей пижамы ночью, дожидаясь того момента, когда я, укрытый с головой простыней, прочту его, посветив себе фонариком, а потом усну, прижимая письмо к сердцу. «Сейчас я приступил к изучению звука, который возникает, когда тянешь туалетную бумагу с ролика. Это даст мне полный шмеер, малыш. Герберт Л. Братаски, единственный в мире, может теперь имитировать звук вытекающей воды, звуки при оправлении, поносе — и даже отрыве туалетной бумаги.
Останется одолеть еще только одну высоту — звук при вытирании!»
К тому времени, как мне исполняется восемнадцать и я становлюсь первокурсником сиракузского университета, я почти сравниваюсь в таланте имитации с моим наставником. С той разницей, что вместо имитаций а-ля Братаски, я пародирую самого Братаски, гостей, прислугу. Я изображаю нашего метрдотеля-румына, одетого в смокинг, который раболепствует в столовой («Сюда, пожалуйста, господин Корнфельд… Мадам, еще кусочек?), а потом, вернувшись на кухню, самыми непристойными словами распекает на идише нализавшегося шеф-повара. Я пародирую нашего «язычника» Джорджа, неуклюжего подручного, который застенчиво наблюдает за тем, как женщины разучивают румбу у бассейна; пародирую Здоровую Крошку — стареющего мускулистого спасателя (он по совместительству следит еще и за парком), который пытается обхаживать какую-нибудь домашнюю хозяйку, находящуюся на отдыхе, а, если представится возможность, то и ее достигшую брачного возраста дочь, подставившую солнышку свой непривычный к загару носик. Я даже изображаю диалог (траги-комически-исторически-пасторальный) моих усталых родителей, раздевающихся перед тем, как лечь спать в вечер после закрытия курортного сезона. Меня просто изумляет, что самые заурядные события моей прошлой жизни кто-то находит такими забавными. Меня удивило, что, оказывается, не все с удовольствием вспоминают то время, когда формируется характер, а вокруг так много личностей с пылким воображением, к которым я отношу и себя.
С первых же семестров я был приглашен играть главные роли в пьесах Жироду, Софокла и Конгрива. Я был занят и в музыкальной комедии, пел и даже танцевал, в меру своих способностей. Кажется, не было ничего такого, чего бы я не мог или не хотел делать на сцене. В начале второго курса приезжают мои родители, чтобы посмотреть на меня в роли Тиресия, который в моей интерпретации выглядит старше их двоих вместе взятых. А потом, на вечеринке, устроенной в честь премьеры, они смущенно следят за тем, как, по просьбе участников спектакля, я развлекаю присутствующих, изображая царственного раввина с безупречной дикцией, который ежегодно прибывает, чтобы по большим праздникам провести службу в нашем отеле. На следующее утро я устроил родителям экскурсию по территории университета. По дороге в библиотеку несколько студентов сделали мне комплимент по поводу вчерашнего ошеломляющего выступления в роли старца. Это произвело впечатление на мою матушку, которая, однако, не преминула с присущей ей иронией заметить, что не так давно ей приходилось менять и стирать пеленки этого выдающегося артиста.
— Тебя теперь все знают. Ты стал знаменитостью, — говорит она.
— Так что, медицина теперь побоку? — пытаясь скрыть свое разочарование, в который раз спрашивает отец.
— Я хочу играть, — отвечаю я ему на это в десятый раз. Говоря ему это в десятый раз, я начинаю верить в это и сам. До этого дня мое актерство казалось мне самым бесполезным, преходящим и жалким стремлением к самовозвеличению. Я настолько унижен был тем, что позволил увидеть всем глубину своего тщеславия, в котором раньше не решался признаться самому себе, что думал даже перейти в другой колледж, где мог бы начать все сначала. Уйти туда, где я был бы незапятнан в глазах остальных эгоманиакальным стремлением быть в центре всеобщего внимания и срывать аплодисменты.
Проходят месяцы, во время которых я каждую неделю принимаю новое мудрое решение. Я пойду в медицинский колледж и стану хирургом, хотя как психиатр я, наверное, смог бы принести больше пользы человечеству. Я стану адвокатом… дипломатом… а почему бы не раввином, усердным, созерцающим, глубоким… Я погружаюсь в чтение, читаю о хасидах. Во время каникул, приехав домой, расспрашиваю родителей о семейной истории и корнях. Но, поскольку с того времени, как мои бабушка и дедушка эмигрировали в Америку, прошло более пятидесяти лет, их уже не было на свете, а их дети не проявляли ни малейшего интереса к нашему европейскому происхождению, я прекращаю расследование и одновременно расстаюсь с идеей раввинства. Хотя все еще мечтаю заняться чем-то важным и значительным. Я все еще помню, хотя и противен сам себе из-за этого, мою «дряхлость» в «Царе Эдипе», злое обаяние в «Финианской радуге» — всю эту утрированную игру! Чересчур фривольную и маниакально-показушную. В двадцать лет пора бы прекратить изображать других и стать Самим Собой, или хотя бы начать изображать себя таким, каким я себя вижу в будущем.