Коньяк уже не помогал ему просто не думать или, по крайней мере, думать без страха. Он все яснее видел лицо мамы в последние недели в Буэнос-Айресе, сразу после похорон Нико. То, что ему тогда казалось выражением горя, он воспринимал теперь как злобное недоверие, как хищный оскал животного, которое чувствует, что от него хотят отделаться и бросить где-нибудь далеко от дома. Теперь он понял истинное лицо мамы. Только теперь он видел ее такой, какой она была в те дни, когда все родственники наносили ей визиты, выражая соболезнование в связи со смертью Нико, сидели с ней вечерами. Он с Лаурой тоже приезжал из Адроге, чтобы побыть возле нее. Они оставались в доме совсем недолго, потому что тут же появлялся дядя Эмилио, или Виктор, или Матильда, и все как один демонстрировали холодное презрение: родственники, возмущенные случившимся, возмущенные Адроге и тем, что они были счастливы, в то время как Нико, бедняжка, в то время как... Луис никогда не подозревал о том, как потрудилась вся родня, как чуть ли не в складчину они покупали им билеты и ласково проводили на пароход, осыпая подарками, и прощально махали вслед платками.
Конечно, сыновний долг обязывал его немедленно написать Матильде. Он еще был в состоянии думать об этом перед четвертой рюмкой коньяка! На пятой он думал обо всем сначала и уже смеялся (бродил пешком по Парижу, чтобы подольше побыть одному и проветрить мозги), смеялся над своим сыновним долгом, как будто бы дети имели какой-то долг, как будто бы долг мог быть как в четвертом классе, священный долг к священной сеньорите, из отвратительного четвертого класса!
Конечно, его прямой сыновний долг — написать письмо Матильде! Зачем притворяться (это не был вопрос, но как тут лучше выразиться), что мама сошла с ума?
Единственное, что стоило делать, это ничего не делать: пусть дни идут своей чередой, все, кроме пятницы.
Когда Луис, как обычно, простился с Лаурой, предупредив ее, что не придет завтракать, так как у него срочная работа, он уже знал наперед все дальнейшие события и мог бы добавить: «Если хочешь, пойдем туда вместе».
Он укрылся в кафе на вокзале, скорее всего не для того, чтобы спрятаться, а для того, чтобы иметь маленькое преимущество — видеть, оставаясь сам невидимым. В одиннадцать тридцать пять он узнал Лауру по ее голубой юбке, двинулся за ней на расстоянии, увидел, как она изучала расписание, спрашивала о чем-то у служащего, купила перронный билет, вышла на платформу, где уже собралась публика, зевавшая по сторонам в ожидании поезда. Стоя за вагонеткой, груженной ящиками с фруктами, он наблюдал за Лаурой, которая, казалось, не могла придумать: остаться у выхода на платформу или пройти вперед. Он смотрел на нее, нисколько не удивляясь, смотрел, как на насекомое, чье поведение могло представлять какой-то интерес.
Поезд пришел сразу, и Лаура смешалась с толпой, хлынувшей к окнам вагона, где каждый искал взглядом своих, среди криков и рук, судорожно высовывающихся из вагона, как будто бы там, внутри, можно было задохнуться. Он обогнул вагонетку, прошел на перрон между ящиками с фруктами, стараясь не ступать на масляные пятна.
Из своего укрытия он, конечно, увидит выходящих пассажиров, вновь увидит Лауру и чувство облегчения, написанное на ее лице. Разве у нее на лице не было написано чувство облегчения? (Это не был вопрос, но как тут лучше выразиться.) И затем, позволив себе удовольствие остаться на перроне после того, как исчезнут последние пассажиры и последние носильщики, он уйдет, спустится на площадь, залитую солнцем, и направится к кафе выпить коньяку. В этот же вечер он напишет маме, и словом не обмолвясь о забавном случае (но что тут было забавного!), а после наберется смелости и поговорит с Лаурой (но он, конечно, не наберется смелости и не поговорит с Лаурой). Вот коньяк обязательно будет, это вне всякого сомнения, и пусть все летит к черту! Видеть этих обнимающихся с криками и слезами людей! Эту как бы сорвавшуюся с цепи родню, ярмарочную карусель дешевой эротики, наводнившей перрон между наваленными чемоданами и пакетами! «Наконец-то, сколько времени мы не виделись, как ты загорела, Иветта, конечно, было такое чудное солнце, детка!» Луис готов был хоть в ком-нибудь найти сходство с Нико, он был полон желания приобщиться к этой нелепице. Скорее всего два человека, прошедшие мимо него, прибыли из Аргентины, судя по их прическе, пиджакам, выражению самодовольства, под которым пряталось волнение от того, что они в Париже. Один из них и правда напоминал Нико, если, конечно, искать сходство. Другой не имел ничего общего с Нико, как, собственно говоря, и первый. Вот хотя бы шея, она ведь намного толще, чем у Нико, и в поясе он куда шире. Но если все же искать сходства, ну просто для интереса, то в этом втором, который прошел мимо с единственным чемоданом в левой руке и теперь направился к выходу, было что-то общее с Нико. Он, как и Нико, левша, у него такая же слегка сутулая спина и эта линия плеч. Должно быть, и Лаура думала так же, потому что она шла за ним, не отрывая от него глаз, и на ее лице застыло знакомое ему выражение, то выражение, с которым она пробуждалась от кошмара и садилась на кровати, пристально смотря в пространство, смотря, как он хорошо это теперь понял, на того, кто удалялся, повернувшись к ней спиной, свершив месть, не имеющую названия, заставляющую ее кричать и биться во сне.
Но как бы они ни искали сходства с Нико, этот человек был им незнаком: они увидели его спереди, когда он поставил чемодан на землю, чтобы найти билет и передать его служащему у выхода с перрона.
Лаура первой покинула вокзал. Он дал ей возможность удалиться и затеряться на стоянке автобуса. Сам же Луис вошел в кафе на углу площади и опустился на стул. Позже он никак не мог вспомнить, просил ли он принести ему что-нибудь выпить, не отдавала ли горечь, что теперь обжигала ему рот, дешевым коньяком.
После обеда он без отдыха работал над новыми афишами. Иногда думал о том, что должен написать маме, но так ничего и не придумал до самого ухода со службы.
Он пошел домой пешком. У подъезда дома встретил консьержку и немножко поболтал с ней. Он хотел бы остаться еще, чтобы поговорить с ней или с соседями, но все спешили домой: приближался час ужина.
Луис медленно поднялся по лестнице (правда, он всегда поднимался медленно, чтобы не уставали легкие и не было кашля) и на площадке третьего этажа, прежде чем позвонить, остановился передохнуть, прислонясь к дверям и словно прислушиваясь к тому, что происходит внутри квартиры. Затем он позвонил двумя обычными короткими звонками.
— А, это ты! — сказала Лаура, как обычно подставляя ему для поцелуя холодную щеку. — Я уже подумала, что вас задержали. Мясо, должно быть, уже переварилось.
Нет, оно не переварилось, но было совершенно безвкусным. Спроси он в этот момент Лауру, зачем она ходила на вокзал, кофе или сигарета, вероятно, восстановили бы свой вкус. Но Лаура целый день не выходила из дома: она сказала это, как будто кто-то заставлял ее лгать, или ждала, что он сделает наигранно шутливое замечание по поводу сегодняшнего числа или злополучной мании мамы.
Помешивая кофе, опершись локтями на стол, он опять упустил удобный момент. Ложь Лауры уже ничего не означала. Одной больше там, где столько чужих поцелуев, где такое долгое молчание, где все полнится Нико, где в нем или в ней ничего иного, кроме Нико, не было. Почему бы (это не был вопрос, но как тут лучше выразиться?) не поставить на стол третий прибор? Почему бы не вскипеть, сжать кулак и трахнуть им по этому печальному и страдальческому лицу, которое, искажаясь в дыме сигареты, то возникало, то исчезало, как между струями воды, и, казалось, постепенно наливалось ненавистью, как будто было лицом самой мамы? Как будто сам Нико находился в другой комнате или, возможно, ожидал на лестнице, прислонясь к двери — так же, как раньше сделал это он сам, — или расположился там, где всегда он был хозяином, на белом пространстве простынь. Это он (Нико) приходил сюда (на белую постель) в снах Лауры. Может быть, там он и поджидал теперь, лежа на спине, с зажженной сигаретой, слегка покашливая, с улыбкой на лице клоуна: такое лицо было у него последние дни, когда в его жилах уже не оставалось ни капли здоровой крови.