— Чего присмирели, молодые люди? — послышался веселый елейный голосок, и из-за стола поднялся Полиевкт Кузьмич, брат хозяина, очень на него похожий, но побольше, потолще, пошире в плечах и не в косоворотке, как Егор Кузьмич, а с галстуком и в приличной черной тройке, тоже с бородкой, но без седины в ней, более аккуратной, изящнее подстриженной. Несмотря на свою полноту, он с удивительной легкостью перелетел в центр круга и сказал под смех и рукоплескания: — Сейчас перед вами выступит прима-балерина Екатерина Гельцер.
И он стал изображать движения балерины, высоко задирая ноги, прохаживаясь на носках, трепеща руками и разводя их в стороны, нагибаясь, складывая руки, как бы умоляя о сострадании. Когда все это проделывал массивный мужчина с бородой и лысиной, все было до того смешно, что даже Марфа Игнатьевна, стоявшая у буфета, хотя она видела этот «номер» не раз, начала усмехаться и, чтобы не смеяться, укоризненно отмахивалась толстой ручкой, отворачивалась и шептала:
— Ну и охальник, прости господи.
Пока все это длилось, Егор Кузьмич оправился. Он встряхнулся, встал, засмеялся дробно-дробно, глядя на своего брата, и, когда Полиевкт Кузьмич выделал последнее па — завертелся волчком на одной ноге, — Егор Кузьмич крикнул высоким не своим голосом:
— Ши-ро-о-кая масленица!.. Гуляй, душа!..
IV
— Вы бы спели, Егор Кузьмич, — попросил Ванечка, повернувшись на круглом рояльном стуле вместе со стулом лицом к хозяину. Его маленькое старообразное личико было серьезно и только в небольших, но очень умных глазках за [огромными] очками шевелился смешок.
— А что, — запетушился Егор Кузьмич и обернулся к Феде: — Я, Федор Никифорович, с детских лет пел в церковном хоре, у Спас-Благовещенья, а на большие праздники — даже и во Мстере, в Богоявленской… А бывало, как урожай снимем, обмолотим и в амбары золотое зернышко ссыпем, из Преображенского монастыря в Вязниках возили по деревням животворящий крест. Вы этого уже не помните, Федор Никифорович. Али помните?.. Толпами в деревне собирались, тот крест целовали, молились, под благословение подходили. Нарядно все было, пестро. — Он запел громким, неожиданно высоким тенором: — Кресту твоему поклоняемся, владыко, и святое воскресение поем и славим!..
Эти же слова на один и тот же мотив, но с разными вариациями, то тонким, то низким голосом Егор Кузьмич пропел несколько раз и с каждым разом сам все больше умилялся и оглядывал всех сидящих победоносно. А Ванечка стал аккомпанировать ему короткими, но точными аккордами. Сыновья же Егора Кузьмича — тот, что первый открыл Ошкуркиным двери, и два других — стали ему подпевать второй и при этом глядели на него со странной смесью уважения и ласковой насмешечки. Марфа же Игнатьевна, махая на них руками, приблизилась к столу и повторяла:
— Потише, Егор Кузьмич… Сосед партейный…
Однако он не обращал внимания на ее просьбы, его голос дрожал от умиления. И, право же, в этот миг, по-видимому, он готов был на любые гонения и пытки, но тем не менее, не желая выглядеть смешным в глазах Феди, иногда оборачивался к нему, подмигивал: "мол, знай наших", затем, внезапно прервав свое пение, сел, вытер лоб красным платком и сказал дрожащим голосом, но деланно-иронически:
— Вот бывало как, Федор Никифорович, конечно, смешно, а? Али не смешно?
Феде действительно вдруг захотелось смеяться, и он с ужасом думал о том, что сейчас засмеется, и с трудом подавил в себе смех, вероятно, истерический. Стариковский голос, дрожащий от умиления, и испуганные причитания Марфы Игнатьевны: "Сосед партейный", и открытые рты сыновей Егора Кузьмича, и сконфуженные лица еврея и еврейки во время пения, и непонятный перепуг бритого худого старика, съежившегося с широко открытыми глазами на своем стуле, — все это показалось Феде необыкновенно смешно и в то же время чуждо и ненавистно. Никакого умиления он не испытывал. Пение, иконы, занимавшие весь угол сверху донизу — Богородица Одигитрия с темным ликом и огромными глазами, Нерукотворный Спас, Николай Мирликийский, святители Гурий, Самон и Аввива (от лихорадки), Георгий-победоносец (от падежа скота), электрическая лампада, таинственно освещавшая их, — все это наполняло его враждой и презрением. "Куда я попал? — думал Федя с ужасом. — Со света опять во тьму? Обратно в идиотизм деревенской жизни?"
Он чувствовал себя брошенным из большого вольного мира, где ему было так хорошо, в этот отживающий мирок, который он научился презирать. Все в нем бунтовало против этой противоестественной связи, и все-таки он сознавал, что эта комната с буфетом, божницей, модернизированной электрической лампадой теперь становится единственным местом на свете, где он себя может чувствовать полноправным человеком. Потом он вспомнил о том, что раз сегодня широкая масленица, а завтра начнется великий пост, то, значит, сегодня воскресенье — в связи с переходом на непрерывную рабочую неделю, месяц в том мире, где он жил раньше, делился не на недели, а на пятидневки и декады, дни недели теперь были в загоне и никем не вспоминались: следовательно, очередное заседание комсомольской ячейки будет в четверг. И на этом заседании он встанет и расскажет о том, что случилось в деревне, названия которой члены бюро не знают, с людьми, с которыми члены бюро не знакомы, — и это повлечет за собой тягостное молчание — прекрасное лицо Аркадия Полетаева задрожит и покроется пятнами, и партприкрепленный Павлюков перекосится весь и начнет хрипеть и кашлять, и Малеев, секретарь ячейки, побежит в райком, и будет назначено внеочередное заседание, на котором его исключат из комсомола и университета, как это было с Ланским, студентом пятого курса физмата.
Ланской скрыл, что он был сыном дворянина, штаб-офицера царской армии, и что мать его эмигрировала за границу из Одессы в 1919 году и жила в Париже. Последнее обстоятельство особенно потрясло комсомольцев. Для них не было более страшного и постыдного слова, чем эмигрант. Эмигрировать из Советской России казалось им не только верхом подлости и преступности, но и верхом глупости, ибо что, по их мнению, могло быть глупее, чем бежать из страны с самым справедливым строем на свете, страны, где сам народ управляет государством. В связи с делом Ланского Федя много думал об этом предмете и, узнав о том, что мать Ланского балерина, негодовал тем больше. На заседании бюро, и затем на комсомольском собрании упоминался в этой связи и Федор Иванович Шаляпин, у которого правительство недавно отняло звание народного артиста республики. Федя слышал его пение в граммофоне у Полетаевых, и, потрясенный этим пением, удивлялся, и не мог понять, как может человек, так поющий, бросить Советскую Россию. Почти со слезами в голосе говорил об этом Федя на комсомольском собрании, и его речь глубоко потрясла всех и решила вопрос об исключении Ланского.
На собрании Ланской был спокоен, но очень бледен. Он признал свою вину и сказал, что заслуживает самого строгого наказания. Только в самом конце [своей] речи он сказал, что предан комсомолу и партии до глубины души, и мельком сообщил, что является потомком декабриста. На Федю и на остальных комсомольцев это произвело впечатление. Узкий профиль Ланского в их глазах на мгновенье приобрел обаяние барельефа, изображающего погибших борцов с самодержавием. Однако Аркадий Полетаев, выступивший вслед за Ланским, с присущим ему блеском рассеял это впечатление. Он сказал, что принадлежность Ланского к декабристскому роду ровно ничего не значит, так как из этого же рода вышло немало верных слуг самодержавия. И вообще, марксизм учит нас, что нельзя рассматривать явления вне их развития. Русское офицерство первой четверти девятнадцатого века — точнее, второй половины первой четверти — действительно было в оппозиции к самодержавию; однако уже следующее поколение служило царю верой и правдой, а в эпоху пролетарской революции офицерство, за редким исключением, единодушно выступило на защиту своих классовых и сословных привилегий. "Помещик князь Трубецкой, — сказал Аркадий, — владевший бесчисленными землями в Херсонской губернии, а теперь пишущий антисоветские брошюрки в эмиграции, тоже потомок декабристов".